Больше они не разговаривали, больше никто не разговаривал, только коза звенела своим бубенчиком.
Только звон. Только низкий, густой шум воды, продолжавшей свой бесконечный монолог; только вода говорила здесь все ночи напролет, всю ночь напролет.
С восьми вечера до пяти утра, до пяти утра, когда открываются двери, и их ржавые петли визжат, как визжат скандалящие женщины.
IV
Казалось, приход Жозефа и решил все дело: в тот же день к Старосте обратилась мать маленького Эрнеста и попросила нанять ее сына, хотя тому едва исполнилось тринадцать (но в горах бывает нужен работник, которого так и зовут — «мальчик», человек для мелких работ, с которыми вполне справится ребенок этого возраста); а потом, после ужина, пришел старый Бартелеми, который тоже вынужден был согласиться.
— Если я вам нужен, то я готов вернуться на Сасснейр. Я был там тогда, двадцать лет назад.
— Вот как! — сказал Староста. — Вы там были?
— Само собой…
Слова шли из глубины короткой бороды цвета сухого мха, из-под волос, свисавших на лоб между полями фетровой шляпы и лбом:
— Разумеется… И, как видите, я оттуда возвратился; и готов, если пожелаете, снова пойти туда.
— Вот как, — сказал Староста, — а как же та история…
— Вот так, — ответил Бартелеми.
Потом продолжил, уже другим тоном:
— Теперь у меня есть защита.
И вынув трубку изо рта, он залез кончиками пальцев под рубаху и достал почерневший от долгой носки засаленный шнурок, висевший у него на шее; он ухватил пальцами что-то вроде маленького мешочка и сказал:
— Это там, внутри. Записка.
Он сказал:
— С этим ничем не рискуешь. Ведь тогда, в тот раз, они сверху вернулись не все, да, не все… Но теперь у меня есть записка…
Староста рассмеялся:
— Ну, раз у вас есть записка…
Назавтра все устроилось, потому что Криттены, дядюшка и племянник, — это уже двое, Жозеф — третий, мальчишка Эрнест — четвертый, и пятый — старик Бартелеми. К тому же заявился еще один тип по имени Ромен Ренье, здоровый малый лет восемнадцати, который тоже захотел отправиться с ними, — и это уже шестеро; оставалось незанятым одно место, на которое претендовал Клу; и перед Старостой снова встал вопрос: нанимать его или нет; он предпочел бы этого не делать, но подумал: «Если его не взять, нам придется, как это не раз бывало, дорого за это заплатить…».
В конце концов, Староста подумал: «Лучше пусть он будет там, чем здесь, потому что наверху будут надежные люди, они сумеют заставить его сидеть смирно».
И он объявил Клу, что его берут.
Клу тотчас же отправился в пивную и заказал себе триста граммов водки; и начал пить, пил в кредит, в счет денег, которые должен был получить в конце сезона.
Он сидел в углу питейного зала перед маленькой рюмочкой белого стекла, самой маленькой рюмкой из тех, что не предназначены для вина, в которой плескалось что-то белое, а не желтое, как у порядочных людей.
Он смотрел в окно на прохожих, усевшись за стол гораздо раньше того времени, когда принято приходить выпить, так что в течение нескольких часов он сидел в углу один и смотрел на улицу, нарочно усевшись так, чтобы его зрячий глаз был обращен к окну.
Он смотрел в окно и курил трубку.
Время от времени он стучал по столу опустевшим графинчиком.
Появлялась толстуха Аполлина.
Он говорил толстухе Аполлине..: «Еще…».
Он говорил толстухе Аполлине:
— Как поживаешь? Все хорошо?
Просить ее не было необходимости: хватило бы и взгляда; просто это был способ завести разговор.
И правда, было слышно, как толстуха Аполлина говорила Клу:
— Он уже приходил к вам со своей бумажкой?
— Кто это?
— Бартелеми.
— Нет.
— Так вы не знаете?
— Нет.
— Он говорит, что для того, чтобы отправиться наверх, нужна записка. Записка святому Маврикию, как он говорит. Что-то пишут на бумажке, обмакивают ее в чашу со святой водой в церкви святого Маврикия, что на Озере, потом зашивают эту записочку в мешочек и вешают мешочек на шею…
Клу сказал:
— Это ж надо! А мне записки не нужны.
Аполлина была простовата, она сказала:
— И Жозеф так считает, и Ромен; а Криттены только посмеялись, посмеялись над Бартелеми, когда он рассказал им свою историю; ну а я сама не знаю, что об этом думать…
— Думай, как они, или думай, как я… — сказал Клу, думай, что хочешь.
Он еще крепче закрыл свой закрытый глаз, чтобы шире открыть другой, и, подняв к Аполлине маленькую половину лица и другую, ту, что побольше, и усы, которые были с одной стороны короче, чем с другой, продолжал:
— Я философ… Понимаешь, что это значит? Это значит, что я знаю, что делать, но никому не говорю.
Вдруг он замолчал, потому что в пивную кто-то вошел.
Зазвонили к вечерней молитве, молитве Пресвятой Деве, и звон колоколов заглушил звук отодвигаемых скамеек, а трое вошедших приподняли шляпы, повернувшись к Клу спиной, так что они не заметили, приподнял он свою шляпу или нет.
Послышался перезвон, потом удары колокола; а потом снова задвигались скамейки.
И в деревне, за окном, снова стало шумно, как всегда, и трое подошли к Клу: это был Староста и Криттены, оба Криттена.
Восхождение было назначено на послезавтра, на 25 июня, на Иванов день; и Староста хотел, чтобы оно было обставлено в соответствии со старинными обычаями, то есть, чтобы был большой праздник, как было заведено в этих краях. По этому вопросу мнения в деревне разделились. Многие говорили: «Поглядим… Если в этом году все обойдется, в следующем устроим праздник»; но Староста продолжал носиться со своей идеей. Уже несколько дней он интриговал и оплачивал выпивку тем, к чьему мнению прислушивались; вот и сегодня вечером он назначил встречу, рассчитывая, что поддержка Криттенов подействует на людей. Вот уже несколько дней Староста с утра до вечера говорил одно и то же, приводил одни и те же доводы, хотя старики были против, и Бартелеми был против, а уж он-то лучше знал… Бартелеми говорил: «В этот раз не надо шуметь, не надо созывать народ». Староста только пожимал плечами. Он говорил: «С вами все ясно. Это вроде вашей записки!…» И смеялся. А потом снова приводил свои доводы, напоминал о понесенных тратах, о том, что отремонтировали хижину, починили дорогу, обо всех трудностях, которые пришлось преодолеть; говорил, что будет жалко и нелогично не отпраздновать восхождение; и несправедливо по отношению к Криттенам (которые тогда еще не приехали), что это их обидит, тогда как в общих интересах было бы принять их как можно лучше, потому что на следующий год они могут быть уже не такими сговорчивыми.
Все было розовым. Небо на западе было розовым. Если стоять у подножья церкви, то ее железный крест на фоне розового неба казался черным.
На верхушке высокой каменной колокольни был железный крест; сначала он был черным на розовом, и его было хорошо видно, а потом он начал спускаться.
Видно было, как крест спускается все ниже по мере того, как они поднимались; сначала он вырисовывался на фоне скал, по которым скользил сверху вниз; потом оказался на фоне леса, черного, как и он сам, и его совсем не стало видно.
Они снова были вдвоем; они снова сидели у изгороди. Маленькие красные и черные улитки выползли из своих укрытий на траву, и он говорил:
— Спасибо, Викторин, ты такая милая; я сделаю тебе подарок.
— Я сделаю тебе еще один подарок, — говорил он; — и потом, я спущусь разок, ты разок поднимешься ко мне; мы разделим эти три месяца на части, так они пройдут быстрее.
Этим вечером в пивной было много народа; — и Жозеф этим вечером много говорил:
— А послезавтра ты пойдешь с нами, решено, мы поднимемся вместе. Какое платье ты наденешь?
До этой минуты она была грустна, но при этих словах ее настроение изменилось.
Она сказала:
— А какое тебе больше нравится?
Все они такие; она говорила:
— Хочешь, я надену голубое?