А небо над ними оставалось ясным; и они ходили под ясным небом; а потом к ним пришла усталость.
Было очень жарко; они не спали ночь и почти ничего не ели. И была работа, работа, которую им теперь приходилось делать. После шестой или седьмой коровы они рухнули на землю друг подле друга, уселись на солнцепеке среди мух, нестриженные, с двухнедельной щетиной под рваными шляпами с обвисшими полями.
Им захотелось пить; хозяин велел племяннику сходить за водой к роднику, что бил из скалы неподалеку от них; племянник поначалу даже не шевельнулся.
Хозяин рассердился; и только тогда племянник побежал к роднику наполнить водой плоский ковш из тех, которыми снимают сливки; он подставил его под желоб, наполнил и вернулся с ковшом.
Они взяли ковш. Держали его двумя руками; пили, опустив губы в воду, как звери.
Они попили; с усов и бороды стекала вода, капала, образуя черные круги на камнях.
Они напились и сидели молча; неподвижно.
Восхитительно ясный день шел своим чередом, и солнце скользило над нами с одного хребта на другой, словно по канату, а они не двигались больше и больше не разговаривали. Неожиданно Жозеф повернулся к хозяину; звук его голоса вызвал удивление; он спросил:
— Сегодня суббота?
Хозяин непонимающе посмотрел на него, посмотрел невидящим взглядом, взглядом серым и затуманенным; и сделал знак, что не знает. Вместо него ответил Бартелеми:
— Да, суббота.
— Значит, провизию привезут сегодня?
Бартелеми сказал: «Думаю, да», — и снова молчание; Жозеф спросил:
— В котором часу?
— Около одиннадцати, я думаю.
— А сколько сейчас?
Они не знали. Но одни часы из четырех еще шли. Кроме того, можно посмотреть на солнце, посмотреть, где оно находится. Потому что зачем еще оно нужно, солнце, которое движется только для себя самого, ходит там, в вышине, вдали от нас, чуждое нам; они посмотрели на часы, посмотрели на солнце и увидели, что было около двух. Уже! Или — всего! Вот этого они и не поняли. И снова наклонились вперед, свесив голову на грудь; все, кроме Жозефа, который думал: «Два часа, письмо, наверное, уже там».
Он встал; почувствовал в ногах силу. Он резко поднял голову и повернул ее в сторону.
Вот уже два дня, как забытый всеми мул стоял в углу загона; и грыз от голода деревянные балки. В загоне появился Жозеф, протянул руку к желтым зубам, светлым пятном выделявшимся в темноте, протянул руку к поводу, и животное заржало, почуяв запах свежей травы; он вышел с мулом из загона, дал ему пощипать травы, а потом надел ему на спину вьючное седло и подтянул подпругу обеими руками, помогая себе еще и ногой; и пошел, пошел быстрым шагом, а повод натягивался все сильнее, тянулся позади него, за его рукой параллельно дороге.
— Ну же, Рыжий! — говорил он. — Когда вернемся, я тебя отвяжу, честное слово. Честное слово, Рыжий, если ты сейчас поторопишься, мы потом оставим тебя в покое.
Так они дошли до выхода из ущелья, до выхода, похожего на дверь, порог которой он переступил; он был полон сил и шагал легко, прошел в дверь и добрался до извилистой дороги, двинулся по ней, петляя.
Потом он замедлил шаг.
Дорога перестала петлять и шла теперь ровно по плоской (или почти плоской) местности среди камней и осыпей; — там он замедлил шаг, его рука опустилась, а с ней и повод.
Повод опустился и коснулся земли.
Мул воспользовался этим и схватил зубами клочок травы, пучки которой зелеными лужицами виднелись среди камней; Жозеф не мог решиться идти дальше.
А потом пошел, пошел быстро, словно сам себя потянул вперед, и дернул за повод; а по обе стороны от вас высятся склоны, склоны двух оттенков серого смотрят на вас; двух оттенков серого, потому что один склон освещен солнцем, а другой находится в тени.
Жозеф снова остановился.
Красный Утес находился недалеко от того места, где начинается чахлый лес горных сосен, почти лишенных ветвей; это нависающая над дорогой скала, скала цвета ржавчины.
Письма не было. Не было никакого письма, кроме его собственного. Письма, которое он написал Викторин и принес туда заранее, положил на видном месте в глубине под навесом, поставил, прислонив к камню.
Его письмо все еще лежало там. Кто-то приходил; и этот кто-то письма не взял. Привезли хлеба, соли, сыра, немного вяленого мяса; все это лежало там в двух мешках, но ни письмеца, ни записки, ни листочка бумаги, ни двойного листка, ни странички; ни одной странички в клеточку, на которые изливается чужая душа и приближается к вашей.
А те, что остались наверху, так и не двинулись с места; они увидели, как вернулся Жозеф, окликнули его, но он не ответил.
Жозеф прошел мимо них к хижине, подошел к ней близко-близко; видно, как он бросает повод на спину мула и дает навьюченному животному идти, куда тому заблагорассудится, не обращая на него никакого внимания; а потом исчезает в темной дыре дверного проема.
Они не понимали; да и не пытались понять. Они снова опустили головы, а мул бродил по пастбищу с мешками на спине. Они снова замерли в неподвижности и сидели так, пока не начало темнеть; тогда они встали. Сначала встали хозяин с племянником, встали, потому что стало темнеть. Бартелеми слышит, как они встают и уходят, волоча ноги, и тоже встает. Он увидел, что хозяин подошел к хижине и остановился. Хозяин остановился; просунул голову в дверь и позвал; позвал второй раз, но, судя по всему, ему никто не ответил; хозяин не входил, не осмеливался войти. Потом мы увидели, как он взял племянника за руку и потянул к себе, мотнув головой в сторону.
Этим вечером они не пошли спать в укрытие для людей, а двинулись в укрытие для скота, толкались в дверях, словно за ними кто-то гнался.
Бартелеми остался один, он смотрит вокруг: никого нет; словно никого никогда и не было, не было здесь, и нигде не было.
Он видел, как быстро надвигается на него тень от скалы: тогда показалось, что Бартелеми готов побежать назад, но он не побежал; и тень накрыла его.
Бартелеми не побежал назад, только нащупал записку под рубахой, и двинулся вперед, продолжая сжимать ее в кулаке; он подошел к двери хижины и позвал: «Жозеф, ты здесь?» Вошел: «Жозеф?» Он стоял на пороге комнаты, в которой они спали: «Жозеф! Эй, Жозеф!»
Видно было плохо, потому что оконце в комнате было слишком маленьким, но видно было достаточно, чтобы разглядеть, что Жозеф лежит ничком на постели. Он не шевельнулся, и не шевелился, его звали, но он не шевелился.
— Давай, иди ко мне, — говорил Бартелеми, — со мной ты ничем не рискуешь, ты же знаешь, записка у меня; будем спать вместе.
Но Жозеф даже не шевельнулся; и было непонятно, слышит он вас или нет; он ничего не ответил, не шелохнулся, ни звука не донеслось из соломы, на которой он лежал, уткнувшись лицом в согнутые руки.
А в это время… Голос Бартелеми услышали коровы, сначала одна, потом вторая, послышалось протяжное мычанье, звон колокольчиков; — Бартелеми снова позвал: «Жозеф, эй, Жозеф», — но напрасно; и вышел из хижины.
Это было все, что осталось от стада, о котором забыли. Когда стало темнеть, коровы, которых не доили целый день, начали волноваться. Коровы с набухшим от молока выменем сходились к хижине, тянули к ней морды; заметив Бартелеми, они ускорили шаг, а некоторые из них перешли на рысь.
Было жарко. Взошла первая звезда. Коровы все подходили; стеной стояли вокруг Бартелеми.
Было жарко. Этим вечером не было той приятной прохлады, которая обыкновенно бывает на этой высоте и обдает лицо влажным туманом. Было жарко, как в полдень, и воздух был густой и душный; воздух, которым было тяжело дышать.
Как только Бартелеми заработал руками, присев на корточки под коровой, он почувствовал, как по нему струится пот, стекает со лба, течет по шее.
Теперь они не двигались, замолчали, тихо стояли, сомкнувшись плотной стеной вокруг Бартелеми: только ли от жары? Только ли от жары капля пота побежала у него по носу, одна капля, потом другая побежали по носу и упали на землю между расставленных коленей? А он говорил: «Ну, иди сюда, старушка, твоя очередь», — и утирал лоб рукавом. Потом уперся макушкой в другой влажный бок и сказал: «Твоя очередь», — он сказал: «Твоя очередь, Рыжуха…» — а пот продолжал заливать ему глаза и уши.