— Да, а как еще прикажешь это назвать?
— Та же Наина… — продолжает папа и кивает головой, — завтра вновь будет твоим лучшим другом. Сегодня тебе нравится являть образец милосердия и общаться с драгоценной Викторией Самойловной, а завтра ты точно так же посочувствуешь ее злейшему врагу. Никакой логики в этом весьма необременительном участии усмотреть невозможно.
— Нет, это нужно уметь все так извратить и вывернуть наизнанку! Поистине, особый талант!
— Не говоря уже о том, что пользы все эти ахи и охи не приносят ни тебе, ни прочим.
— Ах, можно подумать, что я ищу какой-то пользы! — Мама швыряет на стол муфту. — Хватит наконец, оставь меня в покое! Премудрый пескарь! От великой осторожности прятался, прятался в тине, а щука его все-таки слопала!
— Премудрый пескарь не прятался в тине, а рыл себе нору. И позволь тебе заметить, Нинусенька: тобой движут вовсе не благородные чувства, а обыкновенное женское упрямство.
— Прекрасно! Пусть будет упрямство. Лучше упрямство, чем трусость, которая рядится в личину благоразумия.
— В личину, мой милый Кисик, рядиться невозможно. Рядиться можно в парадные одежды, а личину надевают.
— Да! Только уроков риторики и изящной словесности не хватало выслушивать. Софист! Посмотри лучше, где мои тапки.
Я хожу в скверике вдоль загородки.
— И в синем воздухе блаженного апреля… Блаженного апреля… — Я просто вижу этот тающий голубой апрельский воздух, дышу им!.. — Запахло вновь сиреневой росой… Сиреневой росой… Ты вышел в сени… Поддень и прохлада за дверью дома скучной и сырой… Ты так страдал без музыки и сада…
Можно, конечно, придумать получше — поинтересней, но я не хочу теперь. Мне нравится, чтобы слова текли вот так, текли… Без остановки.
— Седьмая дочь турецкого султана… Нет. Седьмая дочь персидского царя сегодня в ночь покинет город Фивы. Когда взойдет вечерняя заря… Когда уснет дворец из янтаря…
Хорошо, замечательно — ни о чем не думать, ничего не делать, просто ходить, говорить… Говорить…
— Прошлой ночью на вершине острозубой древней башни загорелся долгожданный обусловленный огонь. Устремился всадник к башне — всадник юный и бесстрашный, а под ним хрипел и бился молодой башкирский конь…
Я вдруг наталкиваюсь на женщину в шляпке и с авоськой в руке — почти стукаюсь об нее. Она смотрит на меня большими подкрашенными глазами, я захлопываю рот и тоже смотрю на нее — черт возьми, как я ее не заметила! Смотрела в упор и не видела. Нельзя так забываться. Женщина отступает в сторону, еще раз оборачивается… Больше не буду говорить вслух. Она, наверно, подумала, что я ненормальная.
— Ты теперь дружишь с Верой Лукашовой, да? — спрашивает Инна.
— Почему ты так думаешь?
— Я вчера видела тебя из трамвая, вы вместе шли…
Чего она хочет? В конце концов — чего она хочет? Чтобы я ни с кем не ходила, не дружила?
— Ну, шли… Потому что нам по дороге.
— Ты только так говоришь… Чтобы утешить меня…
Вот уж не думаю и не собираюсь — утешать ее! А с Верой мы и в самом деле не очень-то дружим. Как-то не получается. Но это теперь не важно. Раньше я очень, очень хотела с кем-нибудь дружить, особенно с Верой, а теперь не так уж и хочу. Сама не знаю почему. Вообще-то я могу дружить с Икой-Никой. Странно, что Инна увидела меня с Верой, мы чаще ходим с Икой. Но пусть думает, что хочет…
— Значит, тебе теперь безразлично… — Она закусывает свою маленькую кругленькую губку.
— Безразлично, — отвечаю я нарочно сердитым и угрюмым голосом.
— Когда я в театре… или в школе, — говорит она, — я про все забываю… А дома…
Если хочет плакать, пусть плачет. Пусть плачет, только пускай отстанет от меня наконец!
Инна поворачивается и убегает. Все-таки жалко ее… Немножечко жалко. Она, конечно, хорошая… Но ведь мы не можем больше дружить!.. Почему она не понимает?
Папа вчера опять пришел пьяный. Теперь он сидит возле своего стола — как будто работает. На самом деле, я вижу, он нисколько не работает — так, смотрит в книгу, зевает, пьет воду.
Я подхожу, стою рядом, потом забираюсь к нему на колени. Он вздыхает, обнимает меня одной рукой, похлопывает по плечу.
— Что ты, маленький?
— Папа, зачем ты пьешь?
Тяжко вздыхает, скашивает глаза в сторону.
— Не пей, не надо…
Сопит носом.
— Не буду…
— Правда? Совсем-совсем не будешь?
— Ну… Может быть, иногда… Винца капельку…
Нет, так не годится! Он ведь и так пьет не всегда, а только иногда. Но это «иногда» бывает очень-очень… скверно… И когда-нибудь плохо кончится. Совсем плохо. Напьется, свалится под забором и замерзнет… Я буду ждать, ждать, а он совсем не придет… Если бы он только знал, как я его люблю! Как я люблю, когда он трезвый, и умный, и сильный, и смешной…
— Не надо… — Я обнимаю его за шею, утыкаюсь носом в его ухо. — Пожалуйста… Не надо винца, ничего не надо.
Он молчит. Я приглаживаю его волосы, они тут же снова топорщатся.
— Ну, тогда немножко пива…
— Тебе нельзя. Ничего, даже пива.
— Ну почему же так строго — совсем ничего?
— Потому что… ты выпьешь немножко, тебе хочется еще немножко… И еще немножко. А потом ты забываешь, сколько выпил… Ты должен сказать себе: «Я больше не пью. Совсем, ничего — ни одной рюмки, ни одной кружки!»
Он снова вздыхает:
— Ты, конечно, прав, мой маленький… После первой рюмки вторая бывает остро необходима. Но хоть пивко оставь все-таки своему старому…
— Ты не можешь не пить?
— Могу, — говорит он и втягивает носом воздух. — Но тогда будет очень-очень скучно жить на свете…
«Во поле березонька стояла…» Стояла… Я захлопываю ноты, закрываю пианино, одеваюсь, беру нотную папку и выхожу на лестницу. Подъезд тут совсем не такой, как у нас, — никакой лифтерши нет (и лифта нет), лампочек на лестнице тоже нет, стекла во многих окнах разбиты, ледяной ветер врывается в дыры, даже снег иногда лежит на ступеньках. Моя учительница живет на восьмом этаже.
Я спускаюсь и вдруг слышу крик. Ужасный крик… Его заносит с улицы ветром… Это на Бегах. Жуткий, жуткий крик! Я останавливаюсь. Человек кричит… Но что же с ним делают, если он так кричит? Я кидаюсь вниз по лестнице — выскочить, выскочить отсюда, из этого пустого темного подъезда! Крик длится, длится, я бегу, бегу, спотыкаюсь, падаю, съезжаю через несколько ступенек, подымаюсь… Крик обрывается. Тихо… Как будто ничего не было… Уйти, уйти отсюда! Нога болит, больно наступать… Вот — наконец-то! — дверь! Я толкаю ее и вижу перед собой мужчину. Хотел войти, но теперь, кажется, передумал. Остановился, смотрит на меня. Как у него передергивается лицо. Передергивается, перекашивается. Я вижу это перекошенное лицо и вижу, как сбоку, между двумя сараями, отодвигается планка в заборе. Она не прибита, я знаю — так, приставлена, все пролазят тут на аллейку — чтобы ближе. Планка отодвигается, и в дыру протискивается еще один мужчина. Он тоже замечает меня, тоже останавливается, потом поворачивается и бежит наискосок, к другому подъезду. Тот, с которым я столкнулась, говорит какое-то слово и убегает вслед за первым. Никого нет, пусто… Но крик был! И эти двое… Эти двое, наверно, знают, отчего кричал тот человек. Эти двое… Как он глянул на меня — быстро так, искоса, злобно… Я вся дрожу. Надо идти. Нельзя стоять, надо идти. Нога болит, я, наверно, подвернула ее, когда упала. Я иду. Там за углом светлее. Там улица. Дойду до угла и побегу…
— Вчера на Бегах парня убили, — говорит Ика. — Двадцать два года, один сын у матери. Часы сняли.
Мы с ней идем из школы.
— Я знаю. Я их видела.
— Кого?
— Которые убили.
Она не верит:
— Врешь?..
— Правда. Двое. Я шла с музыки, только вышла из квартиры, а он как раз закричал… Я со страха вниз помчалась. И столкнулась с ними. Возле подъезда.