— Хошь ишо? — спросила Иринка.
Кто от лакомства откажется, когда колобашке рад до ушей.
— Не хошь? — переспросила девочка.
— Не-ет.
— Ты не бойся. Бабушка много напекла.
— Заругаются.
— Я незаметно стибрю.
Иринка шустро улизнула в избу и тут же, как угорелая, выскочила.
— Чо с тобой, Ира?
— Дедушко отобрал, сказал, что всех не накормишь.
— Не реви. Я во сыт! — Шурка чиркнул ребром ладони по горлу.
Почти в ту же минуту скрипнула калитка, и появились дядя Петя с Шуркиной матерью.
— В гости-то приходи, братец.
— Не рада будешь.
— Что есть, не гневайся.
— Посидела бы, куда торопишься?
— Некогда, братец, рассусоливать. Завтра ни свет ни заря на ферму.
Шурка, подражая взрослым, прошептал:
— Приходи, Ирина.
— Приду, — ответила девочка.
Дорогой и дома мать с сыном молчали. Сопя, Шурка сразу умызгнул на полати и с головой залез под окутку. Целую ночь он ворочался, не спал. Только утром приушипился. Мать с теми же глазами, что и вечером, встала. Корову она не доила, угнала в пастушню, телку оставила дома.
У загона Оксинью встретила Нюрочка. Пастушихе за пятьдесят, а все — стар и млад- — как маленькую зовут Нюрочкой. Почему? Никто не ответит. Помнят одно, что она вначале сердилась, когда помоложе была, потом свыклась. Сколько ее знают, сроду хозяйских коров пасла, пасла задарма. Азарта к наживе не было, хоть и была возможность. И ни к чему. У нее ни ребенка, ни котенка. Ни тоски, ни кручинушки. Одной много ли надо: в себя да на себя. Кто покормит — хорошо, не покормит — того лучше. Но никто не обижал ее. Хоть порой приходило в голову, что она, наверное, полоумная. Но вслух не говорили. К Оксинье она относилась с особым уважением. То ли видела в ней такую же горемышную, неудачливую, как и она сама, то ли по характеру чем-то схожи. Вот и теперь осведомилась:
— Где Жданка?
— Под арест посадила.
— Не везет тебе, Оксинья.
— Чо правда, то правда. Злосчастные родились.
— Возьми да сдай в колхоз.
— Она и там не нужна.
— Изведет Буренку. Гли-ко, как исхудала — одни свишши.
Когда Шурка проснулся, мать уже топталась на середе и бойко просеивала на решете серо-белую муку. «Правление мучки вырешило под новый урожай», — с кем-то разговаривала мать. Через брус Шурка увидел ветеринара Андрона Васильевича. Он направлял на оселке нож.
— Почему не разбудила?
— Забыла совсем. Беги-ко за дядей.
Шурка свернулся с полатей, полетел к сватам, но в дом не вошел. Он вертелся около дома. Со вчерашнего не проходила обида. Сватовья вычеркнуты из его жизни. Скорей бы Иринку с дядей дождаться, а к Степану больше ноги не положит.
Около обеда вышли из калитки дядя с дочерью. Шурка спрятался за тополину и, выждав, выскочил на дорожку.
— Заикой оставишь, — засмеялся дядя.
— Я осторожно.
— Ну-ка подставляй подол, — сказал дядя Петя.
В замусоленную рубашонку высыпалась горсть конфет и несколько пятнистых пряников. Шурка не то чтобы оробел, а онемел: отродясь не видел столько сладостей. Он даже не поблагодарил за гостинцы.
— Мать, что ли, послала?
— Ну да.
— Пойдемте.
От угла, где покачивался рукомойник, до огородных дверей на всю длину глухого мшелого заплота висела телячья шкура.
— Чо вы наделали? — закричал с порога парнишка. — Зачем закололи Жданку?
— Какой прок держать ее? Одни неприятности, — успокаивала мать сына, а Шурка не унимался, ревел.
— Будет, сынок, будет. Посуди сам: корову имеем, молока не видим. Да и председатель проходу не дает — то да потому: «Пошто молоко не сдаешь?» А где его брать? Не покупать же, правда? Вот и решилась.
Слезы не стихали, пригоршней сыпали в подол. Сколько перестрадал мальчишка за Жданку. Ни за что бы не пошел встречать гостей, если бы хоть намек был со стороны матери.
…На столе дымились пельмени. Первым вилку воткнул ветеринар и вытащил два пельменя.
— Ешьте, ешьте, гостеньки, — приглашает мать. — Да побольше поддевайте.
— Тремя-то подавиться? — рассмеялся Андрон. — Эх, до осени походила бы телка, упорело бы мясо, а то пельмени как творожные. Вишь, как свернуло. Никакого скуса.
Ветеринар приналег на остатки пельменей.
— Ничо не поделаешь, — вздохнула мать и обратилась к сыну: — Садись за стол, не серчай.
— Не буду я есть.
— Не поперечничай.
— Сами ешьте!
Шурка убежал на берег Гусиного озера. Уткнувшись в траву, всклыктывая, неумолимо ревел. Он бранил ветеринара, гостей.
Жданка тоже добра! Уж никак не могла отвыкнуть сосать. Сейчас бы жила да жила.
КИТЫЧ
Обижался Гриньша на самого себя: не парень он. Кому не лень, тот и зубоскалит. Звали его не иначе как заморышем. Только жена старшего брата Овдотья, глядя на него, прибадривала: «Не серчай, Гриша. Годы — не уроды: свое завсегда возьмут».
И правда. Сноха как в воду глядела. На глазах, ровно на опаре, вымахал Гринька. За один год неузнаваемо вытянулся, под стать доброму мужику. Уж на что Тюньша Захара Мартемьяновича, ядреный, верзила верзилой, и тот молчок — зубы на крючок, в друзья натряхнулся.
Стали называть Гриньшу по отчеству — Китычем. Надо бы Титычем. Но у нас в деревне хоть одну букву в слове все равно искочевряжат. Неудивительно. У всех сплошь и рядом имена и отчества не похожи на паспортные. Одни как бы рабочие, повседневные, другие в пир и в мир, и в добрые люди. Скажем, что общего между Пудовкой и Дуськой? Ничего. А То Што Специально Печать В Кармане и Мишкой Петра Терентьевича? Уж совсем ни к селу ни к городу. Не за что обижаться Гриньке. Назвали его милостиво. Всего букву изменили. Да и не все ли равно, как назовут. Лишь бы не горшком да в печь не поставили. Ведь не имя красит человека, а нутро и что в нем наквашено. Семидонная ли гуща, крепкая да полезная для людей, или просто-напросто водица, которая не течет, а из пустого в порожнее переливается?
Вышел закваской Гриньша деревенским. Удался настойчивым, с твердым характером. И поэтому, наверное, одним из первых посадили его на трактор. Уж больно надеялся бригадир, словно на себя: не подведет Гринька, не подкачает.
Но сегодня что-то сплоховал. Да и с кем не бывает? Ему-то и простить не грех: ведь от роду пятнадцати нет.
Отработал он сутки: день молотил, скирдовал, ночь пахал. Все суставы, как шарниры, заскрипели, спина не разгибается — коромыслом свело. Посмотреть со стороны, так уж точно, хуже дедушки Ильи, сторожа тракторной бригады.
— Уморился, Китыч? — спросил старик, выходя из вагончика.
— Чо спрашивать? Не на вечерках был.
— Может, махнешь? Деревня-то рядом.
— Может, вместе?
— Не прочь. Сбросить эдак лет сорок, а то и все пятьдесят.
— Старый пень! Губа не дура, — ухмыльнулся тракторист и полез перекрывать отстойник с горючим.
— Не глуши, Гриньша!
— Что, поди, робить собрался? — засмеялся Григорий. — Садись, кто бы возражал, я — никогда.
— Разве угонишься за вами, чертенятами?
— Какие твои годы!
— Смех-то смехом, а дело-то сурьезное. Мог бы — и сам поехал… Зерно в ворохе горит. Надо везти его на сушилку. Просьба к тебе: езжай. Сам знаешь, некому.
— Сам думал или на пару с бабкой Опросиньей?
— Да причем я или бабка?
— Я же не семижильный!
— Не горячись, охлынь. Знамо дело, сутки отробить — не в бабки играть. — И добавил: — Овдотья, бают, вышла из больницы. Сменит тебя, тогда отоспишься.
— Бричку-то… Я, что ли, буду грузить?
— Нагружена она, подцепляй да езжай.
— Сама грузилась, сама отвезет.
— Кхе-кхе-е, — закашлял Илья.
Тут и рассмотрел Григорий утомленное лицо дедушки, на котором лоснилась растертая потная грязь. Гриньку зараз скрутило. Зачем он насмехался? Дедушке ли грузить зерно?
— Ведь надорвешься, дедусь, — жалостливо выкрикнул парень. — Я бы сам нагрузил.
— Я что, лыком шит! — отряхнулся Илья, словно молодой гусь после купания.