— Все-таки жестоко с нами поступили. Поди, не чужие. Хоть бы намекнули. И Толька тоже… Выручай, гости…
— Полно, не терзайся.
— Да пойми ты, Дуся. Как так можно? У меня бы скорей сердце оборвалось, чем я такое сделал. Я просто не вытерпел бы, сказал человеку.
— Может, ему не велено?
— Зачем скрывать? Ведь мы большие, поняли бы.
— Пойди и спроси.
— Пойду и спрошу.
Виктор с Дусей шли берегом, возле старого колхозного курятника. Он останавливался, разводил руками, качал головой, опять шел, досадуя на себя: «Неужто я противник твоего счастья, мама?!» И тут же свербила новая мысль: «Мама, ведь ты рассказывала о голубом платочке! Это народная примета. Платочек подавали тому, кого провожали на фронт. Он свои слезы собирал в платочек и ехал, махая, до первого колка. Там он бросал его на дорогу и, когда подвода скрывалась за лесом, шли от казенных амбаров его любимая девушка, жена, дети, поднимали платочек и раскрывали уже дома. Если платочек мокрый от слез — не вернется их суженый-ряженый, если же сухой — сердце на месте, есть кого ждать. Поднятый платочек оказался мокрым, и ты отвергла это поверье. Ты ждала тятю. Но я уж большой, мама, уже женатый и хорошо понимаю, что тяти теперь никогда, никогда не будет. И в этом ни я, ни ты не виноваты. Сколь могла, ждала. Ты отвергла любовь хороших людей, уходила от них. Не виню я тебя, что выходишь замуж. Только уж слишком поздно. Сгорели твои молодые годы, угасли в лихолетье. В тревогах, заботах. Напрасно ты постеснялась пригласить своего сына на свадьбу. Ох, как напрасно. А может, так лучше, мама?»
Возле маслозавода, напротив закоулка, Витька выкурил и выбросил не одну папироску.
— Не знаешь, что делать, Витя?
— Пойдем! — Он подхватил жену. Вместе с ней они свернули на тропку между озером и огородами, перелезли через прясло в огород Антона Никифоровича. За жердяной постройкой услышали разговор.
— Ты что Витьше сказал? — По голосу это был Толькин отец.
— Гостей, мол, много.
— Не славно получилось, воровски.
— Завтра на пересменке скажу, они и зайдут.
— Мать переживает.
В ограде стихло, хлопнули двери, отец с сыном ушли. Следом за ними зашли и Виктор с Дусей. У стола, в переднем углу, навеливали бригадиру:
— Пей, Иван.
— Хватит уж.
— Еще одну для уваженьица.
Ваня Маленький отговаривался:
— Ты с ума сошла, Манька? И так добро угостился. На, возьми обратно.
Манька не давала спуску Ивану, ухватила за шею, смеялась.
— Ой, Витя, Дуся!
Тут же и Толька подлетел.
— Проходите, проходите. Мама, гли-ко, я кого привел.
Мать побелела.
— Прости меня, Витя, прости. Не думала я, да так получилось. Все не как у людей. — И закрыла ладонями лицо, опустилась на край лавки под божничку.
— Я хотел бежать к тебе, — дребезжал под ухом Толька.
— Не забыл?
— Как я могу забыть! Ведь мы счас, брательник, большая родня.
— Ну уж куды там…
Кого тут не было! Все были, кроме материнской родни. Из угла осоловело выглядывал свояк Андрей Петрович. На лавке сидел, сжав гармошку, Ванька Сорока. А вот Петр Иванович. Уж, действительно, сбоку припека, совсем чужой, а также хозяином считается.
Толька совал Виктору граненую стопку. Манька обхаживала и толкала огурец на вилке, и оба приговаривали:
— Штрафную ему, штрафную.
Уже широко распахнулось утро. Гости, прощаясь, расходились. На подстывшую землю валил искуделенный снег. Он таял на маминой шали, на белой праздничной кофточке.
— Домой пойдешь, мама? — вдруг произнес Виктор.
— А, может, наладится все, сынок, попривыкну к чужому дому, да и вам попросторней будет.
— Ты нам не помеха.
— Спасибо, что не гоните. — Мать бросилась в слезы.
— Не плачь, мамонька.
— Не надо, мама, — уговаривали сын и сноха.
— Дай вам бог здоровья, мира да согласия. Ну, ступайте. — А сама никак не могла выпустить теплую большую сыновью руку. — Век прожила, ума не накопила, ишо надумала замуж… Вы не думайте, не думайте, что я давеча от веселья пела. Нисколехонько. И плачу-то не от горюшка. Ох, уж нет. А мое сердечушко там. — Мать указала в проем между углом дома и сарая на озеро и выше подняла голову. — Там оно утонуло, посредине морюшка… Вот и судите теперь, о чем я говорю и о ком.
НАВЕРТЫШ
Вторые сутки ревет и воет голодным псом за окошком буря. Кто ее натравил и, обозленную, спустил с поводка? Со всех сторон ненасытная прыжет и гложет ветхое жилище. С треском запускает и рвет белыми клыками пазы между осиновыми бревнами, бросает куржачную пену в залатанные бумажными и тряпичными лентами стекла, срывает с петель ставни и суматошно колотит в простенках. Как дюжит, не разваливается бедная халупа, как еще хватает у нее сил сдержать натиск разъяренной падеры! Если бы стояла посередине села, легче бы перенесла-вытерпела, а то на отшибе Козловки — ни к Лебяжью, ни к Гладкому не пристала. Как есть, одна-одинешенька среди чистого поля. Поддастся, не выдержит, вырвет ее буйный вихрь из глубокого снега и вместе с нами унесет куда-нибудь в Обуховское болото, а то и дальше. Жутко ночью одним нам с братом. Мама уехала в Уксянку хлопотать пенсию за тятю да там и застряла. Наверное, пережидает, когда надурится и уляжется погода. Не каждый насмелится идти по колено в снегу в разбушевавшейся стихии.
Страшные истории лезут нам в голову с Толькой. Он их много знает: с большими ребятами водится. Будет рассказывать — заслушаешься. Но помолчать не мешало бы. И так боязно. А он как нарочно рассказывает медленно, с остановкой на страшных местах. Аж волосы ершом поднимаются, сердце замирает.
— Было это давно, зимой… Мне рассказывал Сашка Обухов, ему — старшая сестра Ольга, жил он у нее в Галкино, — начинает брат, стараясь передать слово в слово слышанное. — Ехал оттуда милиционер. Зачем? Запамятовал. Стояла полночь, дорогу перенесло, а стужа все косточки пересчитала. Лошадь от мороза и уброда еле ноги переставляла. Милиционер от такой езды окоченел. Не здря говорит мама: «Стужа да нужа, нет их хуже».
— Замерз? — перебиваю брата.
— Завернулся в тулуп, обложил ноги сеном и прилег головой на козырек кошевы. О чем думал? Ему одному известно. Но повадку лошадей он не хуже знал, чем любой колхозник. Кобыла как ни плутает, все равно домой придет. И осталось до села с километр, не больше. Ветер еще сильней завыл, дует и дует без конца, свету белого не видно. Вдруг кобыла рванула. Откуда взялась сила? Понеслась прямиком через сугробы. Того и гляди, перевернет кошеву и вытряхнет. Вскочил мужик — ему ошметки в лицо, секут, словно пули. Не сообразит, что стряслось. А лошадь, фыркая, несет и несет. Возле кошевы что-то мелькнуло. «Волк!» Он шел на обгон. Слева из мглы вылетел второй; сзади, шумно дыша, третий, четвертый — целая стая. Брали подводу в клещи. Вот-вот матерый заскочит в кошеву.
Не растерялся мужик, выхватил пистолет: «Врешь — не возьмешь!» А пальцы не могут нажать курок, не сгибаются. Серый здоровяк вскочил к нему. Глаза в глаза уперлись. Одни горят голодом, другие ненавистью. Выстрел! Волк за кошевой. На его место вскочил другой и тут же опрокинулся. Отстали преследователи, завыли голодной смертью в снежной замети.
Толька вздохнул и добавил:
— Наверно, оплакивали жертвенников, а то, может, рвали их на куски и жрали.
— Разве они едят самих себя?
— Голод — не тетка. Ничем не брезгуют, когда брюхо подвело.
— Что с милиционером?
— Съели…
— Жа-адины, го-овядины! — швыркая носом, застонал я. — А лошадь за-адрали?
— Она прибежала в деревню, кошевы не было, одни оглобли торчали в гужах.
— Перемешкала бы мама, не ходила домой. — Я вдруг представил, как мать пойдет ночью из Уксянки и съедят ее косматые волки.
В трубе загудел и заворочался ветер. Мне почудились волки. Выломят кирпичи и сожрут, как милиционера. Я отскочил от трубы.
— Что с тобой? — испугался брат.