Потом наступило счастье. Маленькие печали, которые Гриша уже знал, куда–то разом исчезли. Марина стала веселая и добрая. Мамы их увлеченно болтали о взрослом, а они стали делать все, что хотели. Сначала побежали и стали купаться в маленькой соленой луже, отделенной от моря полоской сырого песка. Там купаться им разрешали без взрослых, потому что лужа была совсем мелкая, а вода в ней теплая, как мамины руки. Они брызгались и смеялись, и Гриша научил ее строить домики из песка, когда берешь его вместе с водой и струйкой льешь сквозь ладони, и башни у домов поднимаются все выше и выше. Иногда набегала волна побольше, и дом медленно оседал под ее наплывом — тогда становилось чуть печально. Марина вдруг с визгом принималась убегать от него, но он бегал быстрее и всегда ее догонял. Тогда они падали на песок и, не вставая, валялись на нем так, что становились похожи на песочных человечков, и после опять бежали к воде, и песок медленно опадал с тела, которое снова становилось чистым. Солнце грело не очень сильно, не жгло, и никто не заставлял одевать панамы. А Маринина мама сказала ей совсем раздеться, и Грише почему–то опять стало интересно и радостно. Он–то сам давно бегал голый и, когда никто не видел, показал ей, как нужно писать. Ветер тоже был хороший, не жаркий и совсем легкий, а когда Гриша внезапно для себя внимательно посмотрел подальше в море, то увидел, что где–то далеко они с небом становятся очень похожи, так что и не различишь, где есть что. И удивился этому и Марине тоже показал, но она не поняла, про что он. Еще долго играли так, но потом мамы закричали, что хватит, совсем синие, хотя никакие синие они не были, обычного кожаного цвета, но пришлось вылезать из воды. Тогда легли вместе на одно покрывало и стали опять рассматривать скорпиона, и мама надела Маринке черные очки, тогда та стала какой–то таинственной и еще более красивой. И так хорошо было Грише все это, что ни разу даже пить не захотелось, и про персики он совсем забыл, только когда мама их
достала — вспомнил и честно с Мариной поделился, — кусали друг за другом, и сок вкусно тек по лицу, и в носу становилось щекотно от свежего сладкого запаха, и если кто–то чихал, то вместе смеялись, хоть мамы и говорили сразу, что в воду больше ни ногой. А солнце грело спину так хорошо, что хотелось что–нибудь сделать смелое и смешное одновременно, чтобы она смотрела на него и чтобы было так всегда.
И казалось, что так и будет всегда.
Потом дядька какой–то пробежал к морю мимо них и наступил на коробок. Тот весь сплющился так же, как у Гриши внутри все испугалось и сплющилось. Он как–то даже не успел ничего подумать. Схватил коробок и открыл, а от скорпиона остались только маленькие, шоколадного цвета обломочки. Он даже и заплакать не успел, потому что Маринка закричала, зарыдала изо всех сил. Это ведь ее уже скорпион был, подаренный. Это ты все виноват, кричала, из–за тебя все, а он вдруг замолк совсем, потому что и не ожидал никак. Нечестно она закричала, хоть и жалко ее стало, и скорпиона тоже, но ведь дядька же наступил. Нет, ты виноват, рыдала, и лицо ее как–то некрасивым сделалось, сморщенным. Я все маме расскажу, и уже бежала ябедать, а Гриша пытался ее догнать, чтобы все–таки объяснить, но в этот раз не получилось успеть, да она и слушать не хотела. Только крикнула, что не хочет больше дружить и никакой он не интересный. Тут все и собираться начали, чтобы уходить. И все кончилось. И в носу щипало уже не от воды, не от персика, а от того, что он–то все еще хотел с ней дружить и так хорошо им было, только уже и говорить некому — ушли с мамой своей и даже не оглянулись.
И Гришина мама стала собираться — пойдем, говорит, отца поищем, что–то долго он не идет. Они пошли сначала вдоль моря по пляжу, а потом немного подальше от него, поближе к базару. Там папку и нашли. Он лежал еще с каким–то дядькой и двумя тетеньками на покрывале, разговаривали и пиво пили. Или вино, Гриша пока не знал разницы, оба невкусные. Тетеньки ничего были, красивые, но мама лучше. Они просто разговаривали, но тут мама сделала такое строгое лицо, что хоть плачь, и папке что–то сказала, отчего он весь скукожился. И Гришу за руку дернула сильно, очень быстро они к дому пошли, так что ему почти бежать приходилось. А мама теперь его ругала, что он ногами пылит или хнычет. А Гриша и не хныкал вовсе, думал просто о том, как ужасно и нечестно все — сначала Маринка, теперь вот его из–за папки ругают. Он–то не виноват совсем и вел себя хорошо, слушался целый день, завтракал, что сказали. Он ведь и про солнце знает, что это шар раскаленный, и про скорпиона, и вообще про многих насекомых — как кто называется. И его ругают, такого умного и послушного. При воспоминании о скорпионе опять слезы на глаза навернулись, но не заплакал, сдержался. Только так обидно все получилось, так нечестно и несправедливо, как, наверно, никогда в жизни еще не было. Самое главное — все говорили, веди себя хорошо, и будешь хороший мальчик. А на самом деле все не так оказывается. Не понимал этого Гриша, сильно думал и не понимал.
Когда к дому пришли, мама опять на него наругалась за то, что камень красивый хотел с дороги подобрать. Во дворе его оставила, стой здесь, сказала таким злым голосом, что даже на лицо ее страшно смотреть было. И чем–то Маринкин голос напомнил. Сама в дом ушла. Потом пришел отец, Гришу по голове погладил и тоже в дом пошел, а спина виноватая, как у собаки базарной. Грише его жалко стало, подумаешь, поговорил с каким–то дядькой да пиво попил. Гришина б воля, он ему это разрешал каждый день делать, ничего страшного. Только в доме родители ругаться начали, а Гриша заскучал. Он сначала сильно переживал, когда они ругались, а потом привык немного, видел, что не совсем всерьез они. Сначала наругаются, а потом ходят целуются.
Стал он по двору ходить. Посмотрел на куриц хозяйских за загородкой. Камень большой перевернул, за муравьями понаблюдал, как они свои яйца в норки потащили. Палку хорошую нашел, как меч, прямая. И только потом вдруг заметил, что нет никого за столом дворовым. Первый раз такое увидел. Никого за столом, и во дворе пусто. А наверху по–прежнему висела, сверкала, переливалась виноградная гроздь. Была она яркая и словно светилась изнутри, словно говорила — съешь меня. Гриша оглянулся. По–прежнему пусто во дворе. И тогда решился. К скамейке ящик подтащил, что у дома валялся. Высокая скамейка, но залез, только коленку о край шершавый ободрал слегка. Лез и думал, что не все в жизни плохо. Что, наверное, это и есть то, ради чего нужно себя хорошо вести. Подождать, оказывается, нужно, тогда и случится заслуженная радость. И весь день плохой станет хорошим.
Потом на стол со скамейки перелез. Немного страшно было, но не упал. Страшно еще, что кто–нибудь выйдет и заругает. Хотя виноград этот ему, Грише, предназначен был. Он это давно понял, как только первый раз увидел. Такой уж замечательный виноград, и растет сам, и зовет. Встал Гриша на столе. Гроздь теперь совсем рядом оказалась, прямо перед лицом. И до чего ж она хороша и вкусна была вблизи, гораздо лучше, чем издали. Сквозь прозрачную кожурку, сквозь дымчатую мякоть разглядел Гриша даже темные маленькие сердечки косточек, таких терпких на вкус. И сами ягоды так дружно друг к другу приникли, как будто разлучиться боялись, как будто знали, что самое страшное в мире — разлучаться. И вся гроздь была такой замечательной продолговатой формы, такая плотная и аккуратная на вид, что Гриша аж зажмурился. Какое–то прекрасное счастье обрушилось на него, обдало с ног до головы, как морская соленая волна. Такое счастье, что не было и ссоры и непонятностей с Маринкой, и родители не ссорились, и погода всегда была хорошая, солнце ласковое, ветер прохладный, а море теплое. Такое счастье, что знаешь точно — оно не кончится и всегда будет. Такое счастье, что очень понятно — будь хорошим мальчиком и воздается.
Гриша открыл глаза. Протянул руки и взял гроздь в ладони. Она была прохладной и тугой, как любимый ярко раскрашенный мяч. Гриша подергал ее. Гроздь не отрывалась, пришлось покрутить, и тогда в руках оказалась драгоценная тяжесть. Он с легким хрустом отделил одну ягоду и благодарно взял ее в рот. Счастливо улыбаясь, надавил зубами. Рот наполнился жгучей, едкой кислотой. Гриша сморщился от горечи, от боли, от обиды и наконец заплакал.