— Ничего эта Садай делать не желает!.. — сердито сказал Мамы. — Хоть бы упавшие собрала! Да… Перезрели каштаны, надо звать Длинного Оруджали, чтоб потряс.
У Мамы и в мыслях не было нагнуться да самому собирать каштаны. Проще всего — спину под вьюк подставить, ты погоняй, если способен! «Сами же говорите, — размышлял Мамы и имел в виду односельчан, — что румяным-то и от пощечин можно быть?»
Нет, Мамы мог наклоняться только для двух дел: взять горсть земли, чтоб бросить на могилу сына, и совершить молитву пред ликом Всевышнего.
Невиданная это вещь — чтоб в саду у Мамы что-нибудь перезрело. Он ведь и сидя на айване, не глядя, знал, с какого дерева когда собирать урожай; по погоде знал, по звукам, доносящимся из села, когда отрясали деревья, по длине палки, которой сбивали фрукты; самой палки он не видал, длину ее тоже определял по звуку. А то, что Садай не оказалось сейчас под рукой, имело свое объяснение: девчонка видела, что Мамы чем-то озабочен, но ему не до нее было.
А Мамы угодил в западню, подстерегла-таки его судьба.
Этим летом Гюльсум позвала вдову Халима-лезгина стегать одеяла; Мамы мысленно называл ее, сорокапятилетнюю вдовицу пребывающего в раю Халима, «лезгинской девушкой». Когда, расстелив вокруг себя широченную юбку, сшитую из одиннадцати полотнищ, лезгинская девушка стегала одеяло и румяные щеки ее полыхали ярче алого атласа, она иглой своей пришивала к тому одеялу сердце Мамы. Медового цвета косы, спускаясь из-под косынки, скользили по груди женщины и словно щекотали его. А в лучах закатного солнца ее распустившиеся волосы переливались фазаньим хвостом.
Мамы еле удерживал себя, чтоб не подойти и не спутать их, как это делает котенок, играя с клубком ниток. У нее, у злодейки, хоть и морщинки у глаз, а в глазах и в полдень светлячки мерцают. А морщины… Будут морщины, когда всю свою жизнь мотаешься: из кишлака в долину, из долины в кишлак… Как умер муж, только и смогла передохнуть. Стегала одеяла, вязала носки, если появлялся заказчик, сооружала сновальню и ткала ковер — кое-как перебивалась. Женщина она была бездетная, и муж постоянно грозился скормить ее волкам или вышвырнуть из дому — обратно в отцовскую хибару. И, как нарочно, самого его, случайно оказавшегося без собаки, разорвали в ущелье волки. Размышляя обо всем этом, Мамы бормотал: «Астахфуруллах!» и прикусывал палец. «И как же это я в такие годы оплошал?..» Он ждал, когда наконец лезгинская девушка закончит с одеялами. Но когда женщина ушла, закончив работу, на него напала тоска; каждую ночь видел он во сне Сагубу — первую свою жену. Причем как ни старался, не мог разглядеть ее лица, чувствовал только, что тут она. Вокруг словно стояли запахи тех дней, когда он жил с Сагубой, с детьми. Не выдержав этой муки, Мамы велел заново перестегать все одеяла и тюфяки под предлогом, что от них уже воняет.
К тому времени, когда лезгинка покончила с одеялами и тюфяками, жара спала, стало прохладнее. А Мамы сидел в комнате или на айване, облокотившись на мутаку, делал вид, что дремлет, — чтоб только его не трогали, — а сам прислушивался к полулезгинской-полуазербайджанской речи, напоминавшей ему звуки пахталки, в которой первая его жена сбивала масло, и по сердцу, растекается, казалось, то масло…
Когда лезгинская девушка ушла, он понял, что пропал — спалит его этот огонь: от тоски по лезгинке сердце его разорвется.
До сей поры Мамы ни в чем себе не отказывал. В карманах у него не переводились кишмиш, поджаренные орешки, каштаны. А чуть не по себе, заскучает или что, велит Гюльсум намочить рис и стоит у нее над душой, пока та его варит. Потому что того и гляди переварит рис или вовсе он у нее сырой получится. А шекинцы, они такие: сразу слух пойдет, что в доме у Мамы ковурму приготовить не могут. Вот так, что положено жарить — велит жарить, что кладется сырым — убрать в хурджун, и в благостном расположении духа отправляется в Шеки — навестить друга.
Через несколько дней, возвратившись, он, словно гостинцами из святых мест, одаряет родных и соседей шекинской халвой, ореховым вареньем, пахлавой.
А если будет желание, Мамы не хуже любого прежнего бека прикажет освежевать ягненка, кормленного грушами, выпотрошить его, нашпиговать пряностями, завернуть мясо в шкуру, обмазать глиной и сунуть в тендир.
— Если барашка кормили всем, что попадет под руку, можешь его сразу выбросить, — не раз заявлял Мамы.
Аромат из его тендира сводил с ума соседей. А ведь, когда Гюльсум только появилась в доме, то брякнула: в тендире, мол, только чуреки пекут. Ну, мол, еще лепешки сдобные. Мамы ей тогда объяснил, что в тендире не только хлеб пекут — можно человека сжечь. «Когда гасили пламя Саттархана, знаешь, сколько храбрецов в тендир бросили?.. Э-э, да откуда тебе знать, дочь Гамзы, что и как готовят в тендире?» — ну, это он только подумал, но не сказал, чтоб не обидеть женщину.
Со всей строгостью, но терпеливо обучал он жену готовить и только дивился ее несообразительности.
Доходы от сада, трудодни Гюльсум — все сгорало в тендире Мамы. Но он не хотел, чтобы люди знали, что он проедает все доходы, — уважать не будут. Сами-то вон из кожи лезут, чтоб только на черный день отложить, у детей изо рта вырывают — даром, что ли, столько чахоточных в деревне? Жмутся, жадничают, одной брынзой питаются. И все на черный день, на черный день. А пришел этот черный день, все равно кубышку не откроют, так и помрут над ней. А про него так полагают: пожилой человек, да еще бездетный, не может о завтрашнем дне не думать. Он, выходит, живот выше головы ставит?
Нет, раз он так широко живет, накоплено у него — дай боже! Уж если он при стариковской скупости такое себе позволяет, сколько же у него по кубышкам спрятано!..
Все помнят: когда в войну, кляня Гитлера, отдавали люди на танки свои драгоценности, Мамы принес горстку золотых бусинок: «С жены снял — да накажет бог Гитлера!».
Шушукались тогда: «С жены снял!.. Может, и снял, чтоб кубышку не откупоривать!»
Никто и понятия не имел, что старику даже не удалось исполнить заветного своего желания — построить новый дом. Все вокруг строили новые дома. Да еще какие — на веранде хоть скачи! Лишняя работа женщинам: подметай да мой каждый день. Не спали там никогда, ни столов не ставили. Зачем, когда можно на лужке под раскидистой шелковицей? Летом — в саду, а зимой все равно из комнаты нос не высунешь. Да, новые дома были почти у всех, по пальцам можно было пересчитать тех, кто еще оставался в отцовском доме. Правда, дом у Мамы был двухэтажный, орехового дерева. Но черепица-то на крыше мхом поросла. На стенах глина не держится. Гюльсум мажет стену, а глина в катышки скатывается, остается у нее в руке. Идешь по полу, половицы лезгинку пляшут. Берешься за дверную задвижку, и будто вол в ярме цепями скрипит. Уж и ворчит Гюльсум, когда выметает труху, насыпавшуюся с изъеденных древоточцем балясин, или втаскивает по скрипучей лестнице кипящий самовар!..
Мамы уж было и козлы установил — бревна распиливать. Велел плотнику Бабе спилить в саду старый орех: «Руби, все равно плодов не дает, но хорошие доски будут».
Долго Баба с помощником распиливал ствол орехового дерева, долго слышался в махалле звук пилы. Долго ребятишки барахтались в желтых, как пшеница, опилках. Пока доски толщиной в руку фальцевали, Мамы отправился в район, в управление лесного хозяйства. И понял, что сама его степенная неторопливость, привычка называть людей «сынок», вызывающая уважение у односельчан, тамошнего начальника просто-напросто бесит. Понял, что не хватит у него умения найти подход к такому человеку. Решил было обратиться к председателю, чтоб похлопотал за него, да раздумал. Начнет кричать, вот, мол, у Мамы нужда ко мне, помог, скажет, старику. Не любят люди, когда у них помощи просят. Но уж как хочешь крутись, а гнуться — не гнись. Хлеб ешь, водой запивай, а гостей принимай. Рваньем накрывайся, здоровье свое губи. На голой земле валяйся, а чтоб комната для гостей была бы неприкосновенна, чтоб всегда была в ней гора новых одеял и подушек. Да меня хоть озолоти, любил говорить Мамы, я в той комнате не лягу. Туда ж зимой месяцами и дверь не отворяют. Пока затопишь, пока согреешь ее, пес на цепи околеет. Залезешь в холодную постель и лежишь, будто в саван завернутый. До утра ее не согреешь, не обсушишь…