Старшина переложил предмет в левую руку и перекрестился. Теперь понятно: то ли перед ударом, то ли совесть мучает. Это у старшины-то совесть?! Зэк начал волноваться, дышать стало совсем невыносимо.
Охранника смутил появившийся на щеках лежащего румянец. Он осторожно вытянул трубочкой губы, спросил полушепотом:
– Слышь, 753-й, одыбал чи шо?
Заключенный напрягся, стараясь распахнуть глаза или что-нибудь произнести. Усилие стоило ему потери сознания… Но раньше, чуть раньше, были шаги по коридору. Решив, что это судьба, старшина сунул в карман галифе молоток, закрыл за собой двери камеры, почувствовал себя спокойно, как человек, которого Бог не обделил ни разумом, ни совестью…
«Он меня не добил», – подумал зэк, очнувшись, и сразу вспомнил последнее, что удержала память от побега. Кажется, он поскользнулся или тот, рыжий с рыбьими глазами, ударил сапогом по пятке. Ты только успел вцепиться ему зубами в шинель, прежде чем на затылок обрушился приклад. Сознание еще оставалось: удар смягчила шапка. Следом перед глазами возник другой приклад, окованный белым металлом. Прямо в лоб! Скрип костей собственного черепа – последнее, что сохранила память…
Теперь боль сидела в самой сердцевине костей, связывая его с внешним миром насильственной усталой связью. Он так и подумал: «Боль устала». Дальше мысль не пошла, потому как открылся смотровой глазок, в камеру проник неясный свет. Снова стало темно, и прозвучал голос:
– Почему нет света, старшина?
– Не нужон он ему. Скоро преставится.
– Устав существует даже для мертвых. Откройте!
Темнота ржаво распахнулась. На пороге камеры – трое в аккуратной военной форме. Первым вошел гладко выбритый лейтенант с лицом аскета и запоминающимся выражением глубоко озабоченных глаз. Коверкотовая гимнастерка перехвачена блестящим кожаным ремнем, широкие бриджи чуть приспущены к собранным в гармошку хромовым сапогам. Щеголь. Сопровождающий его сержант на полголовы выше и держит широкое непроницаемое лицо чуть внаклон.
– Устать! – выныривает из-за них уже знакомый зэку Григорий Федорович.
– Будет вам, Пидорко! – досадливо отмахнулся лейтенант. – Его сам Господь Бог не поднимет.
– Бога нет, – конфузливо шутит Пидорко. – А мы усе – от обезьяны…
– Вижу. – Лейтенант наклонился над зэком: – Вы меня слышите, 753-й?
Заключенный слегка приподнял веки.
– Моя фамилия Казакевич. Я начальник этого блока. Прошу неукоснительно выполнять правила внутреннего распорядка. Письма писать запрещено, как и разговаривать с кем-либо, петь песни, читать вслух стихи, иметь при себе колющие, режущие предметы, веревки, ремни…
Заключенный закрыл глаза, подождал и едва заметно улыбнулся: он уже не видел с закрытыми глазами. Все было нормально.
– Чему вы улыбаетесь, 753-й? Вам здесь нравится?
– Он без сознания, – сказал тот, кто сопровождал начальника блока.
– Зробым сознательным, – опять пошутил старшина Пидорко.
– Вы уж постарайтесь, Пидорко. Только не перестарайтесь. Знаю я вас.
Казакевич вышел из камеры, именуемой в профессиональном обращении «сейфом», продолжая думать о странной улыбке 753-го. Тюрьма для особо опасных преступников включала в себя полторы тысячи одиночных камер-сейфов, сваренных из стальных листов, и была заполнена теми, кто уже не мог рассчитывать на обретение свободы или хотя бы изменение жизни.
Железный замок, именуемый зэками «спящая красавица», каждый свой день заканчивал в полной тишине. Сумрак ночи неслышно вставал из-за ее пугающих неприступностью стен, затушевывая незрелой темнотой далекие спины гор. Ветер, шаставший весь день по безлесной долине, прятался в ельник у ручья до следующего утра, поскуливая временами заблудившимся псом. Весь мир становился серо-синего цвета, а тюрьма – не сказка ли! – неожиданно вспыхивала хищным бдительным светом, напоминая огромный лайнер в пучине океана. Он манит и пугает, как праздник ночи и приют одиночества, где люди кожей пьют свои законные мучения, расплачиваясь по всем счетам за праздник и приют.
– …753-й повесился!
Голос приходит из смотрового глазка:
– 753-й еще живой!
– Тягучий, сука! Назло, поди, старается?
Через час в камеру вошел врач. Осмотрел заключенного, с некоторой растерянностью и непониманием почмокал губами:
– Пожалуй, он будет жить, Пидорко.
Тот с некоторым сожалением посмотрел на прыщавого доктора, почесал затылок:
– Та хай живе, вражина! Сам тольком определиться не може: чи жить ему, чи сдохнуть. В сомнениях, рогомет!
– Через неделю… Нет, через десять дней перевести на общий режим.
– Нам бумага нужна, товарищ доктор.
– Завтра напишу рапорт. Вы что курите, Пидорко?
– Махорку, ее туберкулез, говорят, боится. Годно?
– Годится. Знаете, как в том анекдоте: при отсутствии кухарки живем с дворником.
– Педераст, значит, у вас дворник?
Доктор вздохнул, принимая от старшины пачку махорки:
– Вы – мудрец, Пидорко. Большой мудрец.
– Да уж не глупей этого, – кивнул на зэка весьма довольный похвалой надзиратель. – Учерась мене говорит: «Душа вернулась». Я аж весь вспотел: поверил дурогону. Он лежит и улыбается. Ну, сумасшедший, какой с него спрос…
…Зэк попробовал подняться на следующий день после посещения доктора: очень захотелось есть. Чашка с баландой и пайка хлеба находились под дверью. В продолжение часа, а то и более, он осторожно спускался с нар, но в конце концов треснулся лицом о бетонный пол. Баланду он все же выпил по-коровьи, опустив в чашку потрескавшиеся губы, заглатывая вместе с кусками переваренной селедки сгустки собственной крови из расквашенного носа. Все делалось по-животному терпеливо, и язык плотно облегал каждый бугорок на дне чашки, когда он вылизывал предполагаемый жир.
Пайку заключенный взял в зубы, с ней пополз к нарам, чувствуя грань утомленного сознания и не переставая думать, что сейчас он начнет видеть сквозь закрытые веки. Зэк этого не хотел, он просто боялся страхом дикаря, увидевшего электрическую лампочку, предпочитая жить в земном, низменном измерении, без чудес и всяких других не осиленных мозгом потрясений.
«Надо жить своей жизнью, этой вот, той, которая есть», – убеждал себя 753-й, не замечая, как выпала изо рта пайка сухого хлеба. Тогда он наклонился и выкусил из нее маленький кусочек. Усилие оказалось лишним…
Открыв глаза, заключенный увидел перед носом яловый сапог.
– Яка ж людына настырна, – сокрушался где-то вверху Григорий Федорович. – Столь кровищи потеряв, абы нажраться.
Голос его уже не был тем вкрадчивым, приторно-сладким голоском, каким он обращался к нему в первое знакомство, и потому Упоров решил – старшина не пустит в ход молоток.
Пидорко с сержантом бросили его на нары. И сержант сказал:
– Здесь всегда селили каких-то ненормальных.
Пидорко по привычке насторожился, спросил с интересом, чтоб подзадорить сержанта:
– С чего ты взял таку глупость?
– Ну как же! Помнишь того, за которого твой земеля пострадал?
– Умничал много, вот как ты, – похолодел лицом и голосом Пидорко, развернувшись, пошел по коридору, тверже, чем всегда, чеканя шаг.
– Да я же… Просто так я, – мямлил ему вслед растерявшийся вконец сержант и даже плюнул с досады, услыхав слабый стон очнувшегося зэка. – Пропади ты пропадом, козел!
…У Пидорко был повод обидеться. Полгода назад в этой камере содержался генерал НКВД. Большой, изнеженный номенклатурной столичной жизнью человек с одним и тем же отработанным на многолетних допросах властным выражением лица. Он даже плакал сурово, когда его допрашивали самого.
Старший надзиратель шестого блока старшина Коротич генерала боялся и потому сочувствовал. Однажды, засидевшись у своего преданного подручного Пидорко, он распахнул душу перед тем, кто был и тих, и кроток, и послушен…
– Такого чоловика загубылы мабуть без вины. – Коротич вытер рот рукавом гимнастерки. – Ты глянь, Григорый, який сановитый. Я к ему пидходыть робею, а его… ошибка произошла, самый настоящий произвол!