***
Леща, пойманного Евгением Павловичем, съели, о кем–то погубленной в озере рыбе закручинились. Задались вопросом, кто же виноват в ее погублении. Рыбак Исаков сказал, как о давно решенном, выношенном:
— Главный вредитель — наука. Вон уже дырка в атмосфере от научно–технического прогресса.
Никто не оспорил такую крайнюю точку зрения, за столом воцарилась задумчивость. Не хотелось все взваливать на науку. Мы воспитаны в убеждении примата науки перед чем–либо другим, даже нравственностью. У нас научное мировоззрение. И слава богу! Мало кто углядел грехопадение науки в услужении ведомству. Даже войны, призрак последней фатальной войны мало поколебали в правах государственно–ведомственную науку как первопричину действа. Только экологический кризис во второй половине XX века, осознание прогрессирующего планетарного недуга вызвали к жизни нечто небывалое доселе: спасительное экологическое единение ума и инстинкта в отношении к Природе как праматери, началу начал. По словам Валентина Распутина, «…такой науки, которая является надкрышием, причиной и источником для всех других без исключения, — науки биосферного существования. В ней все над землей, на земле и в земле друг с другом связано и все миллионнолетним родительством Природы выстроено с такой точностью, что всякое нарушение в малом влечет расстройство в большом. Мы склонны считать, что это мы придумали законы поведения между собой, а также между нами и окружающим нас миром — нет, их внушила во имя общего благополучия она, Природа. Мы принялись их нарушать и привели сначала к сбоям, затем к расстройству, сейчас — к общей дезорганизованности громадного биосферного единства. Все друг с другом связано и все друг для друга существует — несоблюдение нравственных установлений повлекло за собой несоблюдение физических, и наоборот, насилие над землей тут же сказалось на духовном облике нашего современника…
Ехать в том же направлении некуда, впереди пропасть. И, кажется, осознаем это, но… для действий другого… Пусть меняет образ жизни другой человек, другое ведомство, другое государство, а мы, соглашаясь с тем, что надо менять, погодим, обойдемся полумерами. И страдая, легче страдать, чем менять».
Мне вспомнилось: поехали мы с главным лесничим Ленинградского лесохозяйственного объединения Николаем Ильичей Абрамовым в наши пригородные леса посмотреть, как вольные ходоки–туристы, пионерлагеря, садоводства, все, кому не лень, превратили леса во вселенскую свалку–помойку. Больно на это глядеть!
Возводим вину за дисбаланс в природе на ведомство, на науку, а сами плюем в колодец; знаем, что пригодится воды напиться, однако плюем, с каким–то самоуверенным свинством: не наше, даже и не соседское, ничьё; за пакость никто не спросит. Главный лесничий пожаловался, что некому охранять леса: лесники большей частью заняты на делянках, на деревообработке, да и мало их, не совладать им с силой вытаптывающих, захламляющих леса горожан. Пригородные леса, отданные для «рекреации», — без должной охраны, хоть сколько–нибудь щадящего режима посещений, без лесокультурных, восстановительных мер (меры предпринимаются, но следы их опять–таки вытаптываются) обречены на угасание. Пригородные леса называют легкими города; так вот, наши с вами лесные легкие поражены тяжелым недугом, нуждаются в экстренном радикальном лечении; в них стали заметны не только затемнения, по и каверны…
А те леса, что подальше… Главный лесничий сказал, что объединение «Ленлес» ведет рубки по берегам рек, текущих в Ладогу, то есть, где легче взять. Лесохозяйственное объединение противостояло, сколько могло, опираясь на правила рубок с соблюдением водоохранных зон. Тогда «Ленлес» предъявил… что бы вы думали? — научное заключение, в котором со всей ответственностью, удостоверенной грифом института, учеными степенями подписавшихся, утверждалось, что почвозащитные, другие природоспасительные функции может выполнять посеянная на месте сведенного леса по берегам рек трава. Вот как бывает: лес с травой уравняли. Когда «наука» на содержании у Минлеспрома…
В тот день (День Военно — Морского Флота) мы вернулись из Кобоны в Новую Ладогу, сходили на братское кладбище Ладожской флотилии; под вечер я заглянул к вице–адмиралу Черокову (загодя испросил разрешения) в новоладожской гостинице.
На мой вопрос о высшем начальстве, о тех, в чьих руках… Ну да, о том, что нынче стало главным предметом всеобщего интереса, вышло из–под запрета… адмирал Чероков сказал примерно так:
— Со Сталиным я лично не общался. По телефону разговаривал, по ВЧ. Жданов говорил обходительно, вежливо: «Будьте любезны, пожалуйста, в первую очередь отправляйте суда с продовольствием». Ну что же, я выполнял. Говоров отдавал приказы глуховатым голосом, каждое слово выговаривал в отдельности, безо всяких эмоций. Член военного совета Соловьев был грубоват, с ним приходилось спорить. Он приедет в Осияовец, на озере тихо, со мной свяжется и кричит: «Почему судов нет под разгрузкой?» А у нас восточный ветер разгулялся, волну погнал. Через час и там у них заштормит. Послать суда значило их погубить. Сколько мы так потеряли! Я поступал по–своему, по обстановке. Про Мехлиса ходил анекдот. То есть действительно был такой случай… анекдотический. В сорок втором году готовили прорыв блокады, прислали танки, а аккумуляторы к ним где–то застряли в пути. Создалось критическое положение: танки даже с платформ не сгрузить. И тут приходит состав с аккумуляторами для Балтфлота. Мехлис — он был представителем Ставки, его приказы выполнялись безоговорочно — распорядился аккумуляторы сгрузить, отдать танкистам. А аккумуляторы — для подводных лодок, массивные, в танки их не впихнешь. Через голову Мехлиса никто не решался действовать: возражений он не терпел. Даже Мерецков… Сама обстановка заставила…
— Из всех командующих фронтами, — произнес В. С. Чероков, — с которыми мне довелось иметь дело: с Говоровым, Мерецковым, Баграмяном, — легче всего было с Баграмяном, он понимал, что у флота своя специфика. Самое благоприятное впечатление у меня осталось от Рокоссовского. Сразу после войны меня направили в Польшу советником по Военно–морскому флоту. Я приехал в Варшаву, явился к Рокоссовскому в кабинет — он был министром обороны. Рокоссовский вышел из–за стола, сел напротив меня, очень просто, доверительно сказал: «Я во флотских делах ничего не понимаю…» До тех пор я такого не слыхивал от высшего начальства, все всё понимали. «Мне бы хотелось, — сказал Рокоссовский, — чтобы я мог вам вполне доверять».
Виктор Сергеевич Чероков говорил легко, без пауз, обдумывания, напряга памяти, только о существенном, не отвлекаясь на частности:
— Тут как–то меня записали на радио — о войне, о Ладожской флотилии. Я передачу послушал: вроде все правильно, но они от себя допустили одну неточность. Звонят мне: «Ну как, понравилось?» Я им говорю: «Вкралась ошибка, лучше бы без нее». Они: «Какая ошибка?» Я им: «Вы сказали: «легендарный адмирал Чероков». Я не легендарный адмирал, мне за войну даже не дали Героя».
Об Алексее Николаевиче Суханове Виктор Сергеевич Чероков сказал так: Он командовал в нашей флотилии кораблем — небольшим, больших на Ладоге не было, — но и не самым маленьким, пригодным для высадки десанта. Суханов был в бою безупречно храбрым. Помню, высаживали десант, в сорок третьем году. У Суханова па корабле отказал двигатель, ветром его понесло под вражеский огонь. Суханов стоял в рубке абсолютно спокойный, только спрашивал у мотористов: «Ну как, скоро?» Спокойствие командира передавалось команде, двигатель починили, задание выполнили.
***
В конце лета 1988 года мы с Сухановым поехали в верховья ладожских рек, остановились в том месте, где Капша впадает в Пашу. На мосту постояли. Суханов сказал:
Надо наши самые чистые, самые красивые реки: Пашу, Оять, Капшу сделать заповедными, запретить всякую рубку леса, всякое сельское хозяйство по их берегам. Топляки выловить. Рыбу беречь, как зеницу ока. Заняться рыбоводством на уровне мировых стандартов, а не так, как мы, по–кустарному. Ведь по этим рекам ладожский лосось поднимается на нерест — царская рыба. Если загубим наше богатство, красоту, что детям, внукам оставим?