Я не задержался у лоханки в углу, помыл рот из глиняного рукомойника и обтерся рукавом. Бабушка Лампия взяла с полочки под киотом штоф со святой водой и дала мне отхлебнуть ее с деревянной ложки. Мать привело в недоумение позванивание на дне штофа каких‑то монет.
— Вроде деньги? — не сдержалась она от любопытства.
— Они самые: пятнадцать двугривенных. Святая вода свежесть сохраняет от серебра. Толковый поп не сунется к купели при водоснятии с золотым крестом, хоть и лестно бы. Погружают в нее серебряный. Это даже гурки знают и не велят сыпать только медяки в сосуд, у гроба господня. Вот я купила там… — Бабушка Лампия достала сбоку киота из‑за «Спаса нерукотворенного» с затертым золотым нимбом вокруг темного лика коробочку и вынула из нее пузырек с иорданской водой. Пузырек был заткнут пробкой да поверх нее по широкому горлышку перевязан тряпочкой и обмотан ниткой. — Видишь? Пятьдесят три года храню, а вода светлее слезы. Она целительней всякого лекарства. Господь приведет, приму перед кончиной, чтобы умереть без мук.
Мать даже привстала со скамьи:
— Значит, ее продают там?
— А как же? Я три целковых отдала. Туркам‑то от храма больше дохода, чем православному духовенству, что обслуживает пришлых.
Мать заметила монету на дне пузырька.
— И тут вроде гривенника?
— Нет, это греческая денежка. Тоже серебряная.
Мать, ревностная староверка, настроилась было на благостный разговор, но бабушка Лампия не чуралась деревенских новостей.
— Что где чуть? — спросила она, пряча коробочку с пузырьком на прежнее место. — Я ведь никуда из дому. И ты ко мне первая заглянула с начала мясоеда.
— Я тоже мало чем наслышана, — сказала мать. — Говорят, Васюха Хохлов поладился в Оферово: у Курдюмовых берет девку.
— Это который? Их двое у Михаила‑то.
— Женится старший, что из солдат вернулся.
— Я уж мешаюсь в молодых‑то, — махнула рукой бабушка Лампия. — Ну, а еще чего?..
— Недавно приезжал из Ярославля Олеха Пузиков. Он работает в Ярославле котельщиком. Нет бы прямо с вокзала домой — угораздило в городе выпить. В Слободе еще добавил. Пьяный‑то, он любит почудить. Пошел в деревню не большой дорогой, а через Слободу. У Епишиных квартирует старый полицейский. Олеха поравнялся с домом и закричал перед окошком: «Есть царь… беспощадный…» — Как, Колюнька, по книжке‑то? — спросила она меня. Я подсказал: «В мире есть царь, этот царь беспощаден!..»
— Во, во, — подхватила мать. — Полицейского как ветром из дома, в одной жилетке и без шапки. «Ты, — говорит, — что, сукин сын, поносишь государя?» А Олеха: «Я, — говорит, — не про царя, а про голод по сочинению Некрасова». Полицейский во двор Олеху, сам оделся и отвел Олеху в город. Двое суток держали Олеху в части, да, слава богу, отпустили: сверились — улики нет.
Бабушка Лампия была позабавлена этой новостью:
— Помню, помню, что он выбрал, чтобы потешиться над полицейским. Читала в девичью пору.
— Санка приносил из городского училища книгу‑то Некрасова, — сообщала мать. — А Олеха давно злобится на полицейских: его в Питере нагайкой хлестнули, когда он там к дворцу ходил со своими же котельщиками.
Бабушка Лампия задумалась на мгновение и вздохнула:
— Моего покойного батюшку тоже до мяса прохватили… За характер. Нравный был. Не только маму да нас на кулаках носил — к любому приставал, выпивши. Иссквернит всяким словом постороннего, а в драку не лез: не надеялся на силенку. Никто с ним не связывался, просто брезговали. Заносился да кобенился, пока не проучили. Как‑то пришел с выборными мужиками от нашей деревни в Шунгу на волостной сход и во хмелю изматюкал старшину да писаря ни за што ни про што. Случись на этот раз урядник: верхом приехал из Слободы на сход. Тут же упрятал батюшку в холодную. А на другой день в волостном правлении порешили батюшку выпороть. Перед тем зачитали: «…за оскорбление должностных лиц». Припаслись, а на деле оплошали. Порщик Шкурин губы засосал от лютости, как вынул из чана с водой да скипидаром трояк из прутьев. Но хвыстнул батюшку только одиново. При другом замахе урядник перехватил его руку: «Обожди! Эк тебя черт угораздил! Смотри, куда кровь занесло», — указал на портрет царя. А у того на щеке быть раздавили налитого клопа. Урядник писарю:
— Давай скорее тряпку да сотри, пока в бумагу не впиталась. — И старшине с сотским про скамью с привязанным батюшкой: — Отодвинуть от стены на самую середку. — Батюшка хоть все еще всхлябывал от боли, но поопомнился при такой заминке, и его точно бог надоумил. Он закричал: «Убивайте либо сейчас же отпускайте! Не то завтра же обжалую, что государя опакостили с моего зада!» И ведь оробели, милая, отвязали. Урядник даже полтинник дал: «На, — говорит, — Лялин, на опохмелку».
Мы думали, батюшка начнет хвалиться, что нагнал на обидчиков страху, а он нишкни: притих, как гулечка, кою ястреб поколотил. Меня тогда сразу отпустил на поклонение гробу господню, чтобы через то подняться в глазах людей. А до посрамленья‑то одно твердил: «Заикнись еще — косы оборву!» Не могла я туда без родительского благословения. Не в лес по ягоды.
— Дивиться, что ты собралась безо всего, да в такую‑то даль, — со вздохом промолвила мать.
— Я не боялась лишений, — сказала бабушка Лампия, — ноги свои, а в куске да в ночевке мне везде было не отказано. Где приход, там и прибьюсь. Потрафляла к вечерне — и прямо на клирос. Голос у меня был звонкий, так и поплывет над хором. Обступят меня после вечерни, всяк приглашает к себе. Принимали и провожали, как гостью.
Хотя о ее странствии в Палестину все знали в деревне, да и было‑то оно полвека назад, но интерес к нему не иссяк от давности. Потому мать и втягивала словоохотливую старушку в разговор о том. Разно истолковывали, что побудило бабушку Лампию в девичью пору пуститься в неведомый ей самой путь. По ее словам — приверженность к вере, которую рано привила ей мать, каждое воскресенье уходившая из дому от драчливого мужа в Слободу к обедне и бравшая ее с собой.
— Случались и неприятности, — рассказывала бабушка Лампия матери о своих приключениях. — На подходе к городу Старобельску остановилась я у реки Айдар, чтобы привести себя в порядок и попригляднее явиться к вечерне. В дороге даже в носу склеилось от черной‑то пыли. Разулась, выполоскала чулки и повесила на куст: мол, высохнут, пока искупаюсь. Только разделась — ко мне из кустов моложавый хохол, в черной безрукавке поверх вышитой рубашки и в таких широких штанищах, что затрепыхали они на бегу, точно половик на ветру. Мне бы в воду да кричать, а у меня язык отнялся. Сцапал он меня и потащил в кусты. Тут уж я опомнилась и локтем в горло ему. Выбилась — и еще того ловчее — кулаком под пах. Сразу сник он от родимчика, как овечка под ножом. Хоть и окочурился, покуда я платье накинула да все подобрала, но вижу, можно не торопиться; ему еще не до погони. Хотела и корзинку его, полную ежевики, мазырнуть в воду, да образумилась: в сердцах надо меру знать.
Позабавленный рассказом бабушки Лампии про расправу с хохлом, я скренился со скамьи за спину матери и прыснул со смеху.
— Их ты, — весело сказала бабушка Лампия. — Даве ревел, а теперь уж любо. Вот как боль‑то заговаривает старая бобылиха.
— Давай‑ка домой, — попыталась отослать меня мать.
Но я заупрямился: мне так хотелось слушать бабушку Лампию, о чем она и оговорила мать:
— Пусть сидит. Чай, уроки‑то выучил. В каком он классе?
— В третий бегает. На годок опоздал поступить: он у меня слабенький, да и валенок не было у него прошлую зиму. Только нынче купили подшитые. Ведь нам с отцом впору старших обуть‑одеть. Санка нынче должен кончить городское училище и, бог даст, определится на место. Иванку тоже отдам после двухклассного в городское. А Онка дома управляется вместо меня. Мне нельзя самого отпускать в город одного: отвезет с Сенной на дом кому придется дрова или что другое — и в чайную, к бутылке. А выпьет — начнет приставать ко всем: «Почему Дума не занимается крестьянским вопросом?» С таких слов как раз наживешь беды.