Лысухин смеясь сказал:
— Занятная встреча получилась у вас со своими на кладбище. Точно в театре на сцене: суровое вперемешку со смехотворным.
— А мы легки на перепады‑то. Такая уж нация. У нас гнев и милость, слезы и пограй — всегда рядом. Я вместе с колхозницами выбрался из Сутяг на поле и предупредил их, чтобы вечером не приходили ко мне примываться: оказал, что уйду в Дорофеево к сестре Анне за ключом, у нее, мол, и останусь ночевать. Так оно и было.
13
Нетерпение к тому, чем хозяин оставался озабочен, толкнуло его к кровати: он перенес с постели на стул подушки, взгромоздил и разостлал сверх покрывала гремучий поролоновый матрац, затем положил в изголовье одну из подушек и снова сел.
— Можете даже не раздеваться, как будете ложиться, — сказал гостю, отнюдь не торопя его.
— Зачем же в верхнем? — возразил Лысухин. — Здесь очень тепло. — И не тронулся с места, убежденный, что им обоим уж не отойти ко сну, пока старик «не прокрутит до конца пластинку», как выражаются теперь про тех, на кого накатит охотка поделиться с другими всем значительным из личной жизни.
Старик пустился в дальнейшее о том:
— От сестры я вернулся на другой день часов в одиннадцать. В избе меня обдало вроде потребной тванью. С воли‑то едва пригляделся ко всему при чутошном свете, что сквозил в прорехи между досок заколоченных окошек. Стол и стулья оказались тут. На кровати — она была тогда деревянная, сделанная еще отцом — остался только тюфяк из мешковины, солома в котором истерлась в труху. Подушки и одеяло сестра после похорон Марфы увезла вместе с одежей и посудой к себе, хотя в наших местах никогда не было падких на крестьянские пожитки. Стекла все оказались целы. А дохлых мух валялось на подоконниках между летними и зимними рамами — на неделю хватило бы синичке. Я и без того отяготился нежилой пустотой в избе, а при виде мух вдруг подумалось, что вот так же зачахну тут наедине с самим‑то собой. И даже подосадовал, что напрасно поддался настоянию сестры остаться в деревне, о чем увещевали меня на Сутягах и колхозницы. Опять замотался по избе, осматриваясь везде с полной решимостью, что пусть все увезенное из нее останется у сестры, а мне, мол, порожнему‑то, свободнее притянуться где бы то ни было. И невзначай зацепился взглядом за часы на стене. Вон они, — указал на старые ходики с облупившейся раскраской на щитке и почерневшими от ржавчины стрелками на циферблате. — Цепочка‑то была оттянута до отказа. Я поддернул гирьку и толкнул маятник. И они, точно живые, заговорили со мной своим задорным тиканьем. У меня сразу поотлегло на душе. Теперь каждый день заводишь их и не прислушиваешься к ним по привычке‑то. А в тот раз я глаз не спускал с них, и мне дивным казалось, какая дружелюбная сила вложена в их механизм! После, когда по решению райкома я опять стал председателем колхоза в нашей Алферихе и вкрутую втянулся в дела, не замечая, как в заботах и хлопотах незаметно замелькали дни и недели, а бабы, от глаз которых никуда не денешься, стали с подкумырцем намекать мне, что мужику в моей поре нет нужды оставаться бобылем и при огне ночи коротать с газетами, я отговаривался в шутку тем, чем тронулся в пустой‑то избе по возвращении: «Мне вовсе не приходится скучать в одиночку: у меня часы идут». — Старик посмеялся, вспомнив давнее, и заговорил с той же увлеченностью: — С бабами‑то не всегда случалось перекинуться в деловой обыденке вольным словечком. А вот с Секлетеей стал встречаться каждодневно в колхозной конторе. Должен чуть отторгнуться в историю. Когда у нас организовался колхоз, меня, как партийного и мало‑мальски развитого, выбрали председателем. И первым затруднением для нас оказалось подыскать помещение для конторы. Хотя в деревне было четыре пятистенка, но хозяева их не хотели сдать лишнюю половину на платных условиях: покоя‑де лишишься от топота и колготни за стеной, да и дом не спалили бы через курево. И я решил перестроить под контору свою старую амбарушку. Выломали мы со Степаном Цыцыным сусеки из нее, прорубили окошко с косяками под двойные рамы, проконопатили пазы, сложили печку и с улицы над дверью приколотили вывеску: «Алферинский колхоз «Красный луч». Тесновато было, но и хозяйство‑то невелико — так что по Сеньке шапка. Десять лет ютились тут, пока не стала обваливаться глина в замазанных углах да сыпаться гнилое крошево из‑под плакатов да наших обязательств на стенах. Ничего не оставалось, как выписать в лесничестве корней восемьдесят на постройку новой конторы. Но война сорвала наши планы. В конце июня сорок‑то первого меня отправили в транспортную бригаду, а муж Секлетеи угодил на фронт. После него счетоводом в колхозе опять стал Степаша Рунтов, которого я увольнял за пьянку. Но и он перед зимой был мобилизован. Никого в колхозе не нашлось желающих заменить его: писать и считать умел каждый, но по неопытности опасался напутать. Только Секлетея по просьбе правления охотно ушла с фермы на работу в конторе. Но не стала зябнуть в прогнившей развалюхе, перенесла все бумаги с делами в незанятую половину своего дома: за месяц перед тем у ней родилась девочка, голосок которой она всегда могла услышать за стеной и отлучиться к ней на время. С первого дня, сменив председателя, уехавшего на высшие партийные курсы, я не переставал приглядываться снову к конторе в доме Секлетеи. Очень влияла и приятно связывала меня тут прибранность и чистота: крашеный пол, занавески и цветы на окошках, печь‑голландка, побелка которой не была затерта до кирпичей спинами колхозников, как на боках печи, что обогревала прежнюю контору в моей амбарушке. Электричества не было тогда в деревне, его провели только в шестьдесят втором году. И меня задевало, что Секлетея повесила свою «молнию» вместо старой лампы с жестяным закоптевшим, как сковорода, кругом над стеклом, которую я только прособирался, но так и не переменил за десять лет председательства. Если бы на стенах не плакаты о займе, животноводстве да не производственный план нашего колхоза, очень разборчиво написанный Секлетеей на обратной стороне склеенного шпалера, да убрать бы напротив дверей, под портретами Ленина и Сталина, строгое объявление «Не курить и не выражаться», то пришлому человеку подумалось бы на первых порах, что он в горнице, а не в проходном и сборищном месте. И сама Секлетея, занятая писаниной за своим столом, казалась мне молоденькой учительницей, а не счетоводом, не бумажным кротом, какими были до нее при мне не вернувшиеся с войны Степаша Рунтов и ее Федор. Четыре лихих года, судя по внешности, ничего не отняли у нее — ни миловидности, ни ладной стати. Она уж не повязывалась монашкой, как раньше; русые волосы зачесала на затылок и забрала в тугой пучок: видать, свыклась с тем, что на людях и выглядеть следует по‑людски.
Уборочная не позволяла мне засиживаться в конторе: дорог был каждый день, чтобы управиться вовремя. Благо имелись и условия. Председатель, которого я сменил, не оставил меня у разбитого корыта. До войны он был агрономом, а на фронте политруком. В сорок четвертом году освободился по ранению: навсегда окунул левый рукав в карман. Ему удалось заполучить через военкомат для колхоза трех трофейных лошадей. С привода они были очень слабы, сморены и подорваны. Едва поправились на наших выпасах. А чалый крупный мерин, которого председатель назвал на мой манер — с загвоздкой — Гудерианом, хоть и повыровнялся в теле, но кувылять не перестал, и подковы не держались на растрескавшихся копытах. Я потому так озабоченно крутился везде по хозяйственным делам под конец уборочной, что мне гребтил трудодень: надо было что‑то выкроить за него на весь тот не суливший сытости послевоенный год. Зерно почти все утекло из закромов на хлебосдачу по повышенному плану да в уплату за вспашку зяби по договору в открывшейся тогда в Ильинском МТС. Вся надежда оставалась на картошку и лен. Их удалось‑таки выхватить до заморозков с поля в хранилище да под навес. Старшеклассников ильинской школы на две недели сняли с учебы и посылали в помощь колхозам. Я договорился с директором, чтобы наши алферинские ребята работали у нас же. Они славно пособили колхозникам околотить лен цепами да вальками. Мы первыми в районе свезли на заготпункт тресту и льносемя, а в стимуляцию за них получили пшеницу. Вот только тогда я отмотался и ожил, вроде прута под берегом после схлынувшего половодья. Дел в колхозе поубавилось. Теперь бригадир Парасковья Рунтова одна могла доглядеть, как и что ладилось везде, и только в крайнем случае приходила ко мне за советом в контору, где я просматривал документацию, сверяясь, все ли в порядке, не просрочено ли что, нет ли в чем издержек. И поражался, как аккуратно вела счета Секлетея. Повторюсь про нее: при первой встрече с ней в конторе она, без черного платка, каким повязывалась до войны, уж не показалась мне похожей на монашку, и я подумал, не переменилась ли она и в убеждениях. И обманулся. Когда она от души поздравила меня с возвращением, я тут же поблагодарил ее за то, что привела в порядок могилу Марфы на Сутягах. Она стеснительно потупилась, навытяжку напустила по талии свою пухлявую кофту, связанную из зеленой шерсти, потом вникло глянула на меня и сказала: «Могла ли я иначе, Захар Капитоныч? Ведь вас и меня одинаково поквитал бог в напастях». Я хотел было сослаться вместо бога на судьбу, да оно все равно не меняло смысла: «поквитал», «поквитала» — какая тут разница? Смолчал. А после у меня из головы не выходило это ее вроде двойственное «поквитал». Днями все думалось, что в нем крылось: наказал или уравнял?.. Иначе творя, так подвернула воз к крыльцу, что ни сдвинуть его, ни перелезти через него. И досадовал на себя за неотвязные догадки: она мне в дочери приходилась, а я, поди ж ты, не мог справиться с собой…