— Вы знаете, когда весной разливается Дунай, это…? это вундербар… это невозможно сказать, как бывает красиво!
«Вундербар», — отметил я.
— Когда я был такой мальчик, как Санька…
Он показал, каков он был тогда, но рука его при этом коснулась моей поясницы, и он смутился, поняв, что несколько ошибся в сравнении, что он упустил из виду время. Что он имел в виду прежнего Саньку, того Саньку, а не нынешнего, который с ним вровень ростом.
— Ах, умгекерт! Наоборот, — поправился Ганс. — Когда Санька был такой, как я… Нет… — Он окончательно запутался.
«Умгекерт», — отметил я. Почему-то сегодня в его речи особенно часто проскальзывали слова, от которых он сам уже отвык, хотя это и были его родные слова. Но он отвык от них и теперь, по-видимому, снова старался привыкнуть.
Или же он слишком волновался.
Ведь предстоял отъезд. А они еще ничего не решили. Во всяком случае, так мне казалось, что они еще ничего не решили и, похоже, избегали этого решающего разговора.
Назавтра мы с утра бродили по Москве, бесцельно кружили по улицам и вот очутились на Каменном мосту.
Было солнечно и ветрено.
Река под мостом пучилась от талых вод, клокотала, крутила воронки. По ней плыли мелкие льдышки — запоздалые и сиротливые, отставшие от большого льда.
— Мы поедем по Дунаю на пароходе, — с воодушевлением продолжал Ганс. — Когда уберут мины, а сейчас там много мин…
Вот так они и разговаривали — о том о сем. Вернее, разговаривал Ганс — он сегодня очень много разговаривал. А мама Галя помалкивала. Она была настороженной, замкнутой, спрятавшейся. Она спряталась в себя, и лишь глаза ее зорко посматривали вокруг.
Она ведь впервые оказалась в Москве.
Из-за речной излучины, из-за громоздкого темно-серого, закопченного здания, вздыбившегося над рекой, показался ветхий катерок. Он пыхтел от натуги, он исходил сизым дымом, волоча за собой огромную, тяжелую баржу.
Они двигались трудно и медленно, превозмогая течение, и не скоро достигли моста.
Мы склонились над чугунными перилами.
На корме баржи стояла дощатая хибара с двускатной крышей, похожая на деревенскую избу. Подле этой хибары женщина в цветастом платке стирала в корыте. От хибары к рулю протянулась веревка, и на ней уже колыхались простыни и просыхали под ветром, спустя рукава, рубашонки.
У ее ног копошился ползунок, закутанный в овчинку. А чуть поодаль сидел на чурбаке русоголовый мальчишка лет одиннадцати. На коленях у него была потертая гармошка, должно быть отцовская, еще не по плечу. И он, склоня щеку, насупясь от старания, трогал лады — искал ту самую, нужную ему песню…
Катерок нырнул под мост, вынырнул с другой стороны. Миновала мост и баржа.
Мы тоже перешли на другую сторону.
Теперь перед нами был Кремль. Зубчатая, рыжая, в известковых потеках стена четкими коленами тянулась вдаль. Статные башни в островерхих шлемах зияли бойницами. На взгорье по-над завесью голых деревьев сгрудились лебяжьей стаей, распластали крылья, вытянули белые шеи кремлевские храмы. Ослепительно сверкали кресты. И на горнем ветру полыхал, мятежно бился красный флаг над куполом дворца.
А совсем рядом по весенней воде плыла баржа, и на ней стояла дощатая хибара, сохли на веревке исподники, ветер урывками доносил оттуда робкий перебор гармони, — и это был тоже родной островок России…
Ма отстранилась от перил, обернулась.
— Ты поезжай, — сказала она Гансу. — Езжай по своим делам.
У него сегодня действительно была пропасть всяких дел.
— А мы поедем к Тане. Отвезем посылку.
Мы виделись редко, хотя Татьяна приехала в Москву немногим позже меня.
В балетную школу ей так и не удалось попасть; сказали, что возраст не тот. Покуда был подходящий для этого возраст — не брали, поскольку у нее было неладно с отцом. Когда же с отцом наладилось, когда отец ее честно погиб на фронте, — оказалось, что она уже стара, чтобы учиться на балерину.
В театральном училище ей тоже отказали, не нашли таланта.
И она поступила в институт иностранных языков. Наверное, все, кому не удается стать балеринами либо актрисами, поступают в этот институт — потому в нем так много хорошеньких девушек.
Таня жила в общежитии в переулке близ Маросейки. Я несколько раз приезжал туда, мы встречались у подъезда. Гуляли вокруг да около. Однажды я пригласил Татьяну на вечер в наше училище, на танцы под духовой оркестр. Но она отказалась, заметив при этом, что на танцы в военные училища ходят одни только дуры. Тогда в следующий раз я позвал ее на лекцию в Политехнический музей — и снова она не пошла, сказала, что это скучно.
Так и не удалось мне выяснить, чего же ей хочется, потому что увольнение в город курсантам дают не так уж часто.
Однако я помнил о ней. Я все время помнил о ней и носил в нагрудном кармане ее фотокарточку, где она была еще маленькой, в четвертом или пятом классе, с бантом в тощей косичке. Другой карточки у меня не было. Слава богу, была хоть такая.
У каждого солдата в кармане лежит фотокарточка. Солдату без этого нельзя. Ему без этого просто жить невозможно. Ему очень худо, если не о ком помнить, некому писать письма и некого поджидать на улице, когда выпадает вольный субботний вечер.
Самые верные люди на свете — солдаты. Курсанты в том числе.
Мы завернули в гостиницу, переждали час-другой, пока, по моим предположениям, в институте закончились лекции, взяли посылку и снова отправились в город.
Пожилая вахтерша, сидевшая у лестницы общежития, встретила нас сурово.
— Офицера не пущу!.. — заявила она, едва мы переступили порог.
— Нам бы нужно повидать Таню Якимову, — объяснила Ма.
— Сорок пятая комната, — сказала вахтерша, проследив пальцем список. — Сами идите. А офицера не пущу… Повадились тут.
Мне, конечно, немало польстило, что эта тертая старуха приняла меня за офицера. Однако вид у нее был неумолимый, неприступный: мы поняли, что уговоры бесполезны…
По лестнице — вверх и вниз — носились обитательницы общежития. И я не стану скрывать, что некоторые из этих обитательниц с интересом поглядывали на нас с мамой Галей. Точнее, на меня. Может быть, они тоже принимали меня за офицера.
— Девушка, — попросила Ма одну из пробегавших обитательниц, — позовите, пожалуйста, Таню Якимову. Из сорок пятой комнаты.
Ждать нам пришлось недолго.
Она спускалась по лестнице — степенная, как королева. Брови сдвинуты: кто там посмел?..
Еще со ступенек пригляделась. Не узнала. Нет, узнала… И — к черту степенность — бросилась вниз со всех ног, подбежала, обняла, расцеловала.
Маму.
— Тетя Галя! Откуда?.. Давно?
— Здравствуй, Танечка. Ну, покажись… Красавица.
Да, она была красавицей. То есть я и раньше догадывался об этом, когда изредка видел ее. Когда думало ней. Но почему-то не смел произнести это слово. А тут оно было произнесено. Оставалось лишь согласиться.
Медовая коса вокруг головы. Глаза лучисты, сини… Она была очень похожа на мать, на Софью Никитичну. На ту Софью Никитичну, которую мы никогда не знали. Тоненькую, юную, с нежным румянцем на щеках.
— Как там мама?
— Здорова, работает. Все хорошо… Вот просила передать.
Схватив пакет, Татьяна тут же его распотрошила, заглянула, пощупала, ахнула:
— Шаньги!.. С картошкой…
Тотчас белые зубы вонзились в черное тесто.
— Хочешь? — спросила она, протягивая мне.
— Нет, спасибо, — соврал я.
Робость одолевала меня. Я вдруг понял, что она не только красавица. Я понял еще, что эта девушка — моя сверстница, которую я знал голенастой девчонкой с потешной косицей, — неведомо как оказалась старше меня.
Мама Галя смотрела теперь на нас обоих, переводя взгляд с меня на Татьяну и снова на меня, будто сватала взглядом — извечная слабость женского сердца.
Это не осталось незамеченным.
— А я выхожу замуж, — сказала Таня.
— Да? — радостно насторожилась Ма. — За кого же?