В каждом движении Рауша — даже мне это было видно — сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…
Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца — вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.
Они — Отка и Лотка — стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка — так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.
У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.
Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам…
На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.
Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.
Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах — они жили в одной квартире, у каждого по комнате — и тоже смотрели вниз.
А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.
И неизвестно, кто первый — так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности — принялся насвистывать:
Эта песенка — про букашку, про таракашку, про некое насекомое — родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется — не отвяжешься. Раз услышишь — не забудешь. Кто-нибудь затянет — ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…
И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:
Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.
Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:
— А если там узнают, что он коммунист?
— А он больше не коммунист, — ответил Ганс. — Мы его исключили. Вчера.
все задорней, все громче гуляло по двору.
Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…
А сверху, справа, слева — отовсюду неслось пронзительно и хлестко:
Глава одиннадцатая
Два поплавка торчат из воды.
Речная вода гладка, как зеркало, ни рябинки. Она досконально отражает все, что окрест, — весь окружающий мир, все, кроме самой себя.
Она густо-синяя, цвета знойного неба. В нее погрузились и тают, оплывают взмыленные облака. В ней, в глубине, юрко, по-рыбьи носятся стрижи. И долгие косы ив тянутся с речного дна вверх, к солнцу будто водоросли.
Только самой реки нет. Она исчезла, претворившись сполна в иные стихии.
Ясно, жарко, безветренно. Все застыло. И кажется, на полуденной отметке остановилось само время.
Два поплавка торчат из воды, неподвижно, тоже отражаясь в ней — остриями вниз.
— Не клюет? — спрашиваю я Ганса на всякий случай, хотя и сам знаю, что не клюет.
— Нет… — качает головой Ганс. И вздыхает.
Я тоже вздыхаю.
Мы сидим тут уже целую вечность. Мы еще затемно пустились в путь — я, мама Галя, Ганс и Танька, которую мы взяли с собой. Мы и Софью Никитичну тоже звали ехать вместе с нами, но она не поехала. Сказала, что есть дела: А мы-то уж знали, какими делами займется она в этот воскресный день: снова сядет писать письма…
С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу — предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, — с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.
Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность: они с Танькой еле-еле сводили концы с концами. Мы знали об этом. Я, к примеру, замечал это хотя бы по тому, что в огромном книжном шкафу, который стоял в кабинете Алексея Петровича, стали помалу редеть плотные шеренги книг. Они куда-то исчезали. Исчез Пушкин. Исчез Лермонтов. Исчез Маяковский… Наверное, Софья Никитична продавала их букинистам. Я догадывался об этом. Но каждое такое исчезновение — а я его тотчас замечал, потому что любил рыться в этом огромном книжном шкафу и мне разрешали в нем рыться, — отзывалось резкой болью в моем сердце и казалось мне таким же непостижимым, загадочным, страшным, как исчезновение самого хозяина…
Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.
И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ — и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.
Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.
А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени.
Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.
И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки — все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.
Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.
Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.
Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И — баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.
Да. Скучно. И досадно.
Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.
Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу — ему отдохнуть не мешает.
Для него эта минувшая зима была нелегка.
Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.