Любовь Петровна с испытующим и жалостливым любопытством смотрела на него: встанет ли он, решится ли?
Она ведь еще никогда — ни в эти дождливые недели, ни прежде — не видела, как он умеет решиться и встать.
Он встал и пошел за этюдником.
И еще: ведь она никогда не видала, что там он пишет, малюет, — и, значит, сегодняшний его этюд будет для нее первым. Если он захочет показать. Если она захочет посмотреть.
Володя Патрикеев мыл кисти.
Позади него зашуршал орешник, послышались грузные шаги — в сапогах, две пары сапог. Запоздалые рыбаки — определил Володя, не оборачиваясь.
У него была эта профессиональная привычка художника: не оборачиваться, когда работаешь, не обращать внимания, когда за твоей спиной останавливаются любопытные к живописному делу люди — ребятня, пенсионеры, пьяницы, нежные парочки, интеллигенты, — просто не оборачиваться и равнодушно пропускать мимо ушей все эти «похоже», «не похоже»…
— Ишь ты… — после долгой паузы произнес восхищенный голос за спиной. — Абстракционист!
8
Он лежал на кровати в своей клетушке, в потемках, в тишине, в истоме. Но истома эта не была сладостной. Как всегда, после такой вдохновенной работы наступала депрессия. Им овладевали неуверенность, тревога, полная немочь.
Нет уж, дудки.
«Вперед, Патрик! Будьте мужчиной…» — сказала ему нынче утром эта забавная девочка Настя.
Было утро. Потом был долгий день. Был вечер, который промелькнул почти мгновенно — он едва успел запечатлеть его на картоне. А теперь наступала ночь, от века внушающая робость людям.
Этюд готов. Он их еще напишет десять, а может быть, и двадцать. Сделает картину. Выставком? Ну, во-первых, не всегда выставком был суров к нему — порой хвалили, брали. А во-вторых, как он ни был целиком поглощен любой своей новой вещью, гой, которая работается сейчас, — он видел, представлял себя не в одной картине, а в длинной веренице картин: тех, что уже сделаны, и тех, что еще надобно сделать. И если потом их однажды собрать — те, которые висят у него в мастерской, и те, которые куплены в запасники, и те, которые он дарил своим друзьям и своим недругам, и те, которые стоят на полу, прислоненные к стенке в антикварном магазине на Арбате (бог знает, как они туда попали), и по ним скользят равнодушными взглядами охочие до старины, невежественные иностранцы… — вот если всё собрать вместе да еще прибавить, то это и будет он самый — Владимир Патрикеев.
И никаких тревог.
Ведь даже в эти дождливые недели, когда он не мог работать, у него было на редкость спокойно и ясно на душе. А там, в городе… Уже с утра какая-то суетность заставляла его с отвращением смотреть на холст, бросать кисти и опрометью мчаться в клуб. В бильярдной и в баре всегда случались знакомцы, такие же, как и он, ленивые и раздраженные собственной ленью люди. Рюмка водки, бутербродик. Пирамидка: «Туза дуплетом в угол». Еще рюмка водки. Телефон-автомат, безвозвратно заглатывающий монеты. И снова ресторан. Рыжая. Пустеющий графин. Он вдруг начинал громко и безостановочно чихать. «Вторая степень опьянения», — констатировала рыжая. «А какая третья?» — «Заплачешь». — «А первая?» — «Это когда ты мне звонишь».
Володя вспомнил, что уже две недели не пил водки. То есть его поразил не сам этот факт, а то, что лишь сейчас он его внезапно обнаружил.
Над его головой затопотали ноги: Татьяна и Настя укладывались спать на чердаке, на сеновале — вершина их дачных удовольствий.
Все стихло.
Только близ окна, в разросшихся плетях вьюнка, в чащобе акаций продолжалась жизнь: шевеленье, шорохи, стрекотанье, трепет крыльев ночных бабочек, гуденье жуков, — а когда шли дожди, когда все забивал неукротимый шум ливня, ничего этого не было слышно, и не понять даже, где пряталось, где обреталось две недели это копошливое население?..
Володя закрыл глаза. Он попытался представить себе, как шумит дождь, скрадывающий остальные звуки мира.
Нет, не получалось. В мире стояла прозрачная и звонкая, бдительная тишина.
Все кончилось.
И Володя Патрикеев даже подумал, что это ему снится, когда он ощутил на своем плече тепло другого плеча, когда его шею обвила легкая и ласковая рука, когда он услышал неотличимый от дыхания шепот:
— Здра-авствуй… Какой был день. Какой был день.
1970
Соло на ударных
Он подвел черту, быстро исчислил сумму, кинул нм этот листок и произнес свое любимое:
— Вначале была Цифра, и Цифра была у бога, и Цифра была — бог…
Те трое, почти сомкнув головы, наклонились над его расчетом, и он уже знал, что возражений не последует, что крыть все равно им будет нечем и что он, Ким Андреевич Фролов, начальник технического отдела треста, снова даст наглядный и полезный урок этим молодым инженерам, из которых даже полгода полевых работ еще не вышибли детского заблуждения, будто геология — сплошная романтика… Сопляки.
И, когда они все трое молча подняли на него взгляды, и которых смущение соседствовало с честным обожанием, он не сумел скрыть торжествующей улыбки.
— Вот так, старики, — сказал он. — Забирайте проект. Даю вам неделю…
Но тут зазвонил телефон, и Ким Андреевич, недовольно поморщась, снял трубку.
— Фролов слушает.
— Здравствуй, батя.
— Алло… Кого вам?
— Папа, это я, — сказала трубка.
— Юрка… Ты?
— Ну, да. Я приехал, батя. Сегодня утром прилетел.
Очевидно, на его лице от неожиданности выразилось так много, что те трое тотчас поняли и враз поднялись.
Он прикрыл трубку ладонью, объяснил:
— Сын.
Они закивали и вышли.
Ким Андреевич постарался наладить дыхание и уже потом продолжил:
— А где ты… впрочем, ясно. Что ж, надеюсь, с отцом повидаться ты найдешь время?
Голос в трубке был тоже прерывистым и ломким от волнения:
— Папа, а можно сегодня? Я ведь только на три дня.
— Ну, конечно. Приходи в семь, ладно?
— Есть, батя! Буду в семь.
Ким сообразил, что если после работы он ринется в магазин, куда, естественно, ринутся и другие отработавшие день люди (в Соснах было еще маловато магазинов — нажимали все-таки на жилье), то он потратит в толчее не меньше часа, а что добудет?..
Поэтому он достучался в запертый уже трестовский буфет, умолил буфетчицу Пашу, сунул ей лишку, и она извлекла откуда-то из буфетной преисподни две бутылки хорошего коньяка, оплетенную бечевой копченую колбасину, банку крабов, а когда он ей, не утерпев, сказал про сына, выложила еще блок сигарет «Кент». Для кого же все это, спрашивается, держалось в заначке, если он, Ким Андреевич Фролов, начальник отдела, вынужден вот так, ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства, клянчить?
Его «Жигулек», несмотря на осенний холод, завелся легко и послушно, и через двадцать минут Ким уже был дома.
Он обошел комнаты, заглянул на кухню — всюду была впечатляющая чистота. Дважды в неделю, с тех пор как он захолостяковал, Ипатьевна, пенсионерка с третьего этажа, убирала его квартиру, перемывала посуду — и сегодня, так кстати, был именно этот день. И, ей-богу же, когда Алка, бывшая его жена, Юркина мать, еще жила здесь, в этой квартире сроду не бывало такой чистоты, как нынче. Алка отличалась некоторой неряшливостью. Во всем, пожалуй.
Теперь-то он мог почти спокойно думать и судить о ней: уже притупилась боль и уже он, Ким Фролов, познал кое-какие выгоды свободного своего положения. А поначалу, как только это случилось, когда Алка, не вдаваясь в подробные объяснения, собрала чемодан и ушла к этому гражданину… Он видел его лишь однажды и то мельком, из окна машины: Ким ехал по Молодежному проспекту и увидел их обоих, идущих рука об руку, и заметил лишь, что тот был в бежевом летнем костюме пилота гражданской авиации, довольно статный мужчина, и почему-то сразу пришло на ум слово «гражданин» в его неприязненном, уличном, протокольном звучании, и с того самого момента Ким называл его, даже мысленно, не иначе как гражданин. Черт с ними, с обоими.