— И добрые пастыри христовой кроткой веры поощряют гнусные склонности паствы!
— Наш грех, сын мой, наш грех! — возведя очи к небу, сказал аббат. — И мы берем его на душу — сознательно и жертвенно. Ибо так приведем мир к святой цели, указанной вседержителем. Естественную, недобрую склонность людей к взаимной вражде мы, добровольно беря сей грех на душу, направляем на их же спасение, побуждая ко злу — заставляем карать и истреблять еще худшую, диавольскую скверну, сатанинский грех неверия! Как первые христиане, с песнями шедшие на арены, где ждали их голодные львы, — так и мы, смиренные, слуги господа, ввергаем себя в пасть греха, дабы уберечь тем от ада многие, несчетно многие людские души. И если первые христиане приносили в жертву вере — единственно — тело, — ведая, что ждет их рай, мы жертвуем, быть может, бессмертием самой души, ибо не знаем, о строгий сын мой, простит ли рабам своим всевышний содеянное во славу его, умолят ли господа спасенные нами души!
Чуть усмехнувшись, Мастер сделал шаг назад и украсил лысый череп патера в его медальоне нимбом. Словно вокруг головы черта вспыхнуло сияние святого. Спасение поневоле, которое этот поп хотел даровать миру, не могло быть истинным. Бог не мог принять жертвы, приносимые не по велению души; ни богу, ни людям, ни церкви самой, наконец, не нужен был такой кровавый обман. Только свободный выбор свободного духа мог быть угоден тому высшему существу, которое люди привыкли звать богом и наделяют собственными слабостями.
— Не берусь предсказывать, — заметил мессер Антонио, — каким будет над вами божий суд. В моем разумении господь не может принимать неправую службу. Но мы с ужасом читаем о преступлениях Ирода, Нерона, Аттилы, о вандалах, о том, что творили не так уж давно Батый и Тамерлан. Историки не простили им этого, не скрыли. И вы не боитесь, что в грядущих веках люди станут вот так же проклинать и вас?
Мессер Антонио в раздумье поправил песчаному аббату нимб, приделал у затылка легкомысленный вихорок. Зачем спорит он с этим фанатиком? И к чему вызывает его на споры этот клирик — разве не все еще меж ними ясно? Мастер был одним из тех, для кого наиглавнейшими указателями на жизненном пути всегда были совесть, справедливость и честь. Превыше всего на свете. Для этих же важным было только благо — в различных обличиях. Благо церкви, веры, паствы, святого дела — как ни вздумается им его назвать. Справедливость и честь всегда неизменны и ясны: не солги, не предай, не измени слову и клятве. Благо же есть польза, оно же — корысть; толковать его можно как угодно, святые отцы в этом — мастера. Казуистикой, писанием, житиями, решениями соборов клирики всегда докажут: благо — то, что в корысть им и в погубление их врагам, подлинным или мнимым, людям, которым попы и монахи не доверяют, которым завидуют, которых хотят ограбить или боятся.
Впрочем, мессер Антонио давно убедился: церковь боится не людей, а мыслей. Однажды, еще в Италии, он со свойственной ему прямотой сказал это знакомому умному кардиналу, оказывавшему некогда ему покровительство и с которым мог говорить смело и без опаски.
— Почему вы, святые отцы римской церкви, — в упор спросил тогда венецианец, — почему вы сами берете всякую новую мысль не в друзья — во враги? И встречаете одной анафемой? Почему не стараетесь вначале разобраться — враждебна ли в сущности своей новая мысль нашей вере или может послужить ей на пользу? Почему всякая новая мысль для вас — заранее проклинаемый враг? И зачем не следуете в этом учению Иисуса о милосердии, заслуживаемом, наверно, не только людьми, но и мыслями?
— Вы спрашиваете, сын мой, — ответствовал прелат, — почему святая церковь наша враждебна новому. Отвечу вам откровенно: — потому, что огромное число церковников невежественно. Невежественный же человек, будь у него наилучшие намерения и добрейший нрав, всегда опасается новизны. А клир наш таков, ибо церковь не может творить огромное дело пастырства руками мудрецов и святых. Такие рождаются не в каждый век, таких — редчайшие единицы, а пастыри требуются всем поколениям, в каждом приходе, аббатстве, соборе, на всех должностях, учрежденных церковью, чтобы жил и был всегда дееспособным огромный ее I организм. На крупицы золота всегда приходятся тысячи пудов песка. Поэтому не на золото поневоле приходится опираться в деле управления людьми, духовного или светского, а на песок, на то, чего находишь, сколько требуется.
— Но первые христиане...
— Первых христиан было мало, — махнул рукой кардинал, — они могли сыскать себе и святых. Они, к тому же, были первыми, пламя веры в них горело ярко и не требовало еще для поддержки угольков от аутодафе. Наконец, не надо чересчур заблуждаться насчет наших святых предтеч. Могу сказать без утайки мудрому Мастеру: не все первые христиане были жертвенными агнцами и голубями. Они громили академии, побивали камнями ученых, жгли библиотеки. Да и как отличишь меж ними ныне безумцев от святых? Львы кесарей, не разбирая, пожрали тех и других...
— Чего же хотите вы от меня, святой отец? — устало спросил аббата мессер Антонио.
— Возвращения! — пылко воскликнул тот. — Вашего возвращения, сын мой, духовного и телесного, в лоно святой церкви и в края, где вы сумеете с наибольшей славой ей послужить!
— Прошу, святой отец, извинить меня, — поднял брови Мастер. — Кого, однако, вы заклинаете вернуться? Меня ведь нет, меня не существует! Отец Руффино хорошо знал, о чем идет речь. Дело было в том, что на родине венецианца, по приговору святейшего трибунала его сожгли. Костер поглотил несколько фунтов тряпок, нареченных «Ин эффиджие» — в изображении, то есть, в виде куклы, при великом стечении ликующих толп.
— Ах, вы об этой церемонии! — поморщился патер. — Вас действительно нет, но по данному случаю вашим именем. Вас нет вот уже вовсе не потому, что семь лет, ибо все это время не поднимались к синему небу Италии задуманные вами здания, не вставали в ее садах и площадях статуи, которые вы могли изваять. Вернитесь! И вы вернетесь к истинной работе — единственному существованию художника!
Мессер Антонио давно устал от скитаний, тревог, от побегов в неведомое. Но дух и разу м его оставались ясными.
— А как же мои грехи? — со скрытой усмешкой спросил он.
— Церковь простит вам ошибки молодости, сын мой. Простила уже, — добавил аббат.
— Ошибки молодости порой становятся лучшим итогом нашей жизни, — улыбнулся Мастер. — К тому ж, я был уже немолод, когда ошибался.
— Художник для нас всегда юн, — ответил доброй улыбкой доминиканец. — И я не напрасно говорю, синьор, что вы прощены. Его святейшество папа в прошлом году прислал вам полное отпущение грехов.
Мессер Антонио чуть приметно вздрогнул: этого он не знал. Не ведал Мастер, однако, и того, что папа Николай в те дни был при смерти, и аббат поостерегся прибавить это сообщение. Кончина же папы позволяла инквизиторам пренебречь его прощением.
— Я получил полномочия, — продолжал патер торжественно, — обещать вам, Антонио, сыну Федериго, живописцу, архитектору и скульптору в Венеции, свободу, прощение, избавление от наказания и обвинения ныне и присно. Все это — при условии вашего обязательного возвращения в означенный город либо иное, избранное вами для пребывания в Италии, место вашего раскаяния и очищения. В силу прощения святейшего отца и по благословению трибунала церкви покаяние может не быть публичным, вам не назначится испытательный срок. Внемлите зову матери нашей церкви, сын мой, очистите себя! Вернитесь и покайтесь!
— Покаяться? Но в чем?
Аббат опять подавил поднимавшуюся в нем злобу. Он многое обещал только что этому беглецу, твердо помня при том, конечно, что клятвы, данные еретику, можно и не держать. Он уговаривал его долго и мягко. Не пора ли явить и суровость?
— Хотя бы в том, что сбежали, — напомнил он. — Вам грозит, как вижу я, ужасная опасность, сын мой, — вторичного впадения в грех...
Это была уже угроза. Вторичное впадение в грех неминуемо каралось смертью.