Марк Васильевич – он уже болен был тогда – мне вслух „Юрия Милославского“19 читал. Это первое литературное произведение, что в памяти осталось. Так и помню, как он читал: невысокая комната с сальной свечкой. Я, прижавшись к нему под руку, слушал. И мне всё представлялось, как Омляш в окошко заглядывает.
Умер он зимой, 11 декабря. Мы, дети, когда он в гробу лежал, усы ему закрутили, чтоб у него геройский вид был. Похороны его помню. Лошадь его за гробом вели.
Декабристы культурные интересы в Сибири сильно подняли. Мать моя Бобрищева-Пушкина и Давыдова из декабристов видела. Она всегда в старый собор ездила причащаться, они там впереди всех стояли. Шинели с одного плеча спущены. И никогда не крестились. А во время ектеньи, когда Николая I поминали, демонстративно уходили из церкви.
Я сам Петрашевского-Буташевича на улице видел. Полный, в цилиндре шел. Прямо очень держался. Глаза выпуклые, огненные. Борода с проседью. Я спросил: „Кто это?“ – „Политический“, – говорят. Его у нас мономаном звали. Он присяжным поверенным в Красноярске был. Щапова тоже видал, когда он приезжал материалы собирать».
О начале своей живописи Суриков рассказывал так:
«Рисовать я с самого детства начал. Еще, помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал, пачкал. Мне шесть лет, помню, было, я Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя: мундир синькой, а отвороты брусникой.
В детстве я всё лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня и научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу – гнутся ноги у его коней. А у меня никак не выходило. Это у него анатомия, значит.
У нас в доме изображение иконы Казанского собора работы Шебуева20 висело. Так я на него целыми часами смотрел. Вот как тут рука ладонью сбоку лепится. А главное, я красоту любил. В лица с детства еще вглядывался: как глаза расставлены, как черты лица составляются.
Из дядей моих один рисовал, Хозяинов21. У крестной, у Ольги Матвеевны Дурандиной, у которой я жил, пока в училище был, когда наши в Бузиме еще жили, у нее большие масляные картины его кисти висели. Одна саженная и фигуры до колен: старик Ной благословляет Иафета и Сима, тоже стариков, а Хам, черный, в стороне стоит. А на другой Давид с головой Голиафа. У Атаманских22 в доме тоже были масляные картины в старинных рамках. Одна была: рыцарь умирающий, а дама ему платком рану затыкает; и два портрета генерал-губернаторов – Левинского и Степанова.
В школу, в приходское училище, меня восьми лет отдали в Красноярск. Я оттуда домой в Бузимо только приезжал. В училище меня из высшего в низший класс перевели. Товарищи очень смеялись. Я ничего не знал. А потом, с 1-го класса, я начал прекрасно заниматься. Чудное время было.
Интересное тут со мною событие случилось, вот я вам расскажу. Пошел я в училище. А мать перед этим приезжала, мне рубль пятаками дала. В училище мне идти не захотелось. А тут дорога разветвляется, по Каче. Я и пошел по дороге в Бузимо. Вышел в поле. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в „Юрии Милославском“, нет ли за мной погони. Вдруг вижу – вдали пыль. Гляжу – наши лошади. Мать едет. Я от них с дороги свернул прямо в поле. Остановили лошадей. Мать кричит: „Стой! Стой! Да никак ведь это наш Вася!“ А на мне такая маленькая шапочка была, монашеская. „Ты куда?“ И отвезли меня назад в училище.
Когда наши после смерти отца в Красноярск вернулись, я в уездном училище учился. Там учителем рисования был Гребнев. Он из академии был. У нас иконы на заказ писал. Так вот Гребнев меня и учил рисовать. Чуть не плакал надо мной. О Брюллове мне рассказывал. Об Айвазовском, как тот воду пишет, что совсем как живая; как формы облаков знает; а воздух – благоухание.
Гребнев брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма города рисовать. Plein air, значит. Мне 11 лет тогда было. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала рисовал. „Благовещенье“ Боровиковского, „Ангел молитвы“ Неффа, рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. Все в академии пропали. Теперь только три остались. А вспоминаю – дивные рисунки были. Так тонко сделаны. Помню, как рисовал, не выходило всё. Я плакать начинал, а сестра Катя утешала: „Ничего, выйдет!“ Я еще раз начинал, и ведь выходило. Вот посмотрите-ка. Это я всё с черных гравюр, а ведь краски-то мои. Я потом в Петербурге смотрел: ведь похоже угадал. Ведь как складки эти тонко здесь сделаны. И ручка. Очень мне эта рука нравилась – так тонко лепится. Очень я красоту композиции уже тогда любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал.
Тут со мной еще один случай был. Там, в Сибири, у нас такие проходимцы бывали. Появится неизвестно откуда, потом уедет. Вот один такой на лошади проезжал. Прекрасная была у него лошадь – Васька. А я сидел, рисовал. Предлагает: „Хочешь покататься – садись!“ Я на его лошади и катался. А раз он приходит, говорит: „Можешь икону написать?“ У него, верно, заказ был. А сам он рисовать не умеет. Приносит он большую доску, разграфленную. Достали мы красок немного, краски четыре. Красную, синюю, черную и белила. Стал я писать „Богородичные праздники“. Как написал, понесли ее в церковь святить. А у меня в тот день сильно зубы болели. Но я всё-таки побежал смотреть. Несут ее на руках, а она такая большая. А народ на нее крестится – ведь икона и освященная. И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда ее святили, священник, отец Василий, спрашивает: „Это кто же писал?“ Я тут не выдержал: „Я“, – говорю. – „Ну так впредь икон никогда не пиши“.
А потом, когда я в Сибирь приезжал, я ведь ее видел. Брат говорит: „А ведь икона твоя всё у того купца. Поедем посмотреть“.
Оседлали коней, поехали. Посмотрел я на икону – так и горит. Краски полные, цельные, большими красными и синими пятнами. Очень хорошо. Ее у купца Красноярский музей купить хотел – ведь не продал. Говорит: „Вот я ее поновлю, так еще лучше будет“. Так меня прямо тоска взяла.
После окончания уездного училища поступил я в IV класс гимназии – тогда в Красноярске открылась. Но курса не кончил. Из VII класса пришлось уйти. Средств у нас не было. Подрабатывать приходилось. Яйца пасхальные я рисовал по три рубля за сотню.
Губернатор Замятин хотел меня в Академию определить. Велел собрать все рисунки и отправил их в Петербург. Но ответ пришел: „Если хочет ехать на свой счет, пускай едет. А мы его на казенный счет не берем“.
Очень я по искусству тосковал. Помню, журналы тогда всё смотрел художественные. Тогда журнал издавался „Северное сияние“23. И старый „Художественный листок“ Тим-ма24, времен еще Крымской войны. Пушка одна меня, помню, очень поражала, как она огнем полыхает.
Мать какая у меня была: видит, что я всё плачу – горел я тогда, так мы решили, что я пойду пешком в Петербург. Мы вместе и план составили: пойду я с обозами, а она мне 30 рублей на дорогу давала. Так и решили.
А раз пошел я в собор – ничего ведь я и не знал, что Кузнецов обо мне знает25, – он ко мне в церкви подходит и говорит:
„Я твои рисунки знаю и в Петербург тебя беру“.
Я к матери побежал. Говорит: „Ступай, я тебе не запрещаю“. Я через три дня уехал, 11 декабря 1868 года. Морозная ночь была, звездная. Так и помню улицу, и мать темной фигурой у ворот стоит.
Кузнецов – золотопромышленник был. Он меня перед отправкой к себе повел, картины показывал. А у него тогда и Брюллова был портрет его деда. Мне те картины понравились, которые не гладко написаны. А Кузнецов говорит: „Что ж, а те лучше“.
Он в Петербург рыбу посылал в подарок министрам. Я с обозом и поехал. Огромных рыб везли: я наверху воза на большом осетре сидел. В тулупчике мне холодно было, коченел весь. Вечером как на станцию приедешь – пока еще отогреешься. Водки мне дадут согреться. Потом в пути я себе доху купил.