– Вряд ли, – признала Горшенина.
– Или Арзубьевы. Помнишь, как они лет двадцать назад с Борецкими из-за участка на Розваже судились? Можно ту тяжбу возобновить, посулить Арзубьевым поддержку. Говорю тебе: оставим Марфушу и без подручников, и без денег.
Ефимия молчала.
– Значит что? На Москву – полгода? – задумчиво повторила она.
– Самое большое.
– А на то чтоб Марфу голой оставить?
– Еще год.
– Значит, быть Булавину степенным полтора года, а потом – мой Ондрей?
Две великие женки смотрели друг на друга в упор. Неподалеку шумел пир, орали и похвалялись мужчины, а будущее Господина Великого Новгорода решалось здесь, в темноте и тишине.
– Полтора. Самодолгое – два. И решать, когда пора, будешь ты. Даю на то тебе слово Настасьи Григориевой. Оно у меня твердое, неотменимое.
Зачем человеку нужно твердое слово, про которое все знают, что оно – камень?
Затем, чтобы однажды, в самый нужный час, его, словно калач, разломить и умять во доброе здоровьичко.
Степенной посадник из Ярослава Булавина, может, и паршивый, но на войне он себя покажет, орлиные крылья расправит. И кто потом захочет менять орла на курицу? А править Новгородом Булавину не придется. На то у него есть кормщица…
Лукавые мысли проносились, никак не отражаясь ни в ясном взгляде Григориевой, ни на честно́м ее лице.
Ефимия вздохнула – уже не настороженно, а озабоченно.
– А как со Псковом быть? Ведь права Марфа: без псковитян нам Москву не одолеть. Аникита Ананьин с ними поладит, они его любят. Булавина же псковские ненавидят и боятся. Не забыли, как он их в войну мечом сек. Гляди, Настасья, не погубить бы нам с тобой общего дела в погоне за своими прибытками.
Каменная усмехнулась.
– Полно тебе. Да мы при таком посаднике, как Ярослав, со Псковом еще лучше договоримся. У нас теперь с ними общая беда, общий интерес. А что они Булавина боятся, это еще лучше. Сговорчивей будут.
– Погоди, но твой Ярослав на всех улицах-площадях два месяца псковских злодеев ругал! Они у него отца и жену убили! Как же он, сделавшись посадником, станет за союз со Псковом говорить?
– Красиво станет говорить. Что ради родимого Новгорода готов от своего горя отступиться и мести на псковитянах не искать. Увидишь, как всем это понравится. Эх, Ефимия, нам бы только на Великом Вече не проиграть, и всё у нас сладится. Всё по-нашему выйдет. Но Марфа пока сильна. Загородский конец за нее, и Людин тоже. У нее много друзей, много слуг, много денег. Месяц впереди будет жаркий.
Шелковая неожиданно подмигнула:
– Скажу тебе, раз уж у нас вышел такой честный разговор. Племянник мой, Михайла, только на словах Марфы держится. За нос ее водит. А перед Великим Вечем за кого велю, за того и уступится.
– Ох, Ефимья… – только и вымолвила Григориева.
Раз Горшенина выдала свою сокровенную тайну, значит, из-за Булавина их союз не разрушился, а только крепче стал. Вот теперь всё действительно выйдет ладно.
У литовцев есть поговорка. Они говорят про шибко алчного человека: хочет корову съесть и молока не лишиться.
Вот Настасья ныне и корову съела, и при молоке осталась. Это уметь надо.
Встреча Жизни со Смертью
Назавтра после кончанских выборов, впервые за почти два с половиной месяца, Изосим получил от боярыни день отдыха и собирался попользоваться им со вкусом.
Перво-наперво поздно встал – не в потемках, но после рассвета, – и как следует занялся лицом. С начала августа за недосугом кожа обветрилась, нарушилась линия бровей, раскосматились волосы. Только и успевал, что бриться, да не каждый день. Бывало щетина отрастет, начнет изнутри тереться о маску – все щеки исчешешь.
Ныне же сел перед зеркалом, прикрыл калечную половину лица платком, верхнюю привел в порядок: подстриг-подровнял брови, особым гребешочком расчесал замечательно длинные ресницы. Начисто выбрился, втер бальзам, подкрасился тушью, наложил белила.
Потом платок убрал и рассматривал себя всего, какой есть. Это зрелище Изосиму никогда не надоедало.
Поверху лик был прекрасен, будто не мужской и даже не девичий, а ангельский. Но чуть опустишь взгляд – и словно поднял крышку сгнившего гроба: сморщенная дырка вместо носа, желтизна оскаленных, вечно сохнущих зубов.
Поднимет глаза – опустит, поднимет – опустит. Вдруг подумалось: вот госпожа Настасья тоже никогда ни перед кем низко надвинутого плата не снимает. А что если и у нее там какое-нибудь уродство? Незарастающие дырья прямо до мозга или ужасные язвы со струпьями? От неожиданной мысли Изосим не улыбнулся, этого он не мог, а лишь издал глухой хмыкающий звук.
Осмотр, как всегда, завершился самым приятным. Калека начистил мелом и надел серебряную личину. Безобразие исчезло, сменилось безупречной, сияющей красотой. Ею Изосим тоже полюбовался.
Затем настало время завтрака. Маску снова пришлось снять.
Ел он всегда медленно, долго и много – на целый день. И в одиночестве. Видеть такое посторонним было нельзя. Один раз, давно, во время трапезы услышал за дверью шорох. Кинулся, схватил комнатного служку, который подглядывал – чем это страшный человек хлюпает? Взял за горло, сдавил и не отпустил, пока из глупого холопа не вышел дух. После ночью вывез тело к Волхову, бросил в воду. Все решили, что раб сбежал.
Наевшись, Изосим неспешно выбрал наряд. Он любил красиво одеваться и платьев имел множество, на все погоды, все случаи, все настроения. Денег хватало на любые надобы, с избытком. Боярыня платила за службу щедро, а вчера вечером выдала сугубую награду, золотом.
Нынче что-то захотелось нарядиться на немецкий лад. Только сапоги выбрал русские, красные, с загнутыми носами, а ферязь ревельскую, синь бархат, плащ голубой, с жемчужной прягой, шапку – кожаный блин с лебединым пером.
Перед тем как уйти со двора, заглянул к цирюльнику, пользовавшему обитателей григориевской усадьбы. Тот, привычный доставать ножницами под масочными тесемками, постриг волосы от висков до плечей плавной волной, заглядение.
По улице Изосим шел прекрасный и гордый, самой серединой. Встречные расступались. Многие, он знал, оборачивались – он научился чувствовать взгляды затылком. Без этого в ремесле Изосима было не выжить. Много врагов, много ненавистников. Левую руку Настасьи Григориевой многажды пытались отсечь – и темной ночью, и средь бела дня. Но Изосима так просто было не взять. У него под плащом рука на эфесе короткого меча, в сапоге стилет, под ферязью тонкая арапская кольчуга. И зрячий затылок.
Путь был недальний, к Немецкому двору. Там в торговом ряду, у любечанина Егория, по-ихнему Йорга, всегда новый привозной товар. Дорогой, зато самый лучший.
Хозяин встретил выгодного покупателя низким поклоном, спросил о здоровье. Егорий жил в Новгороде давно, по-русски говорил чисто, вкусы и запросы Изосима знал в доскональности.
Вынул из короба баночки и скляночки с притираниями-помадами, похвалил датскую тушь для ресниц, а еще разложил на лавке новинку – надушенные флорентийские перчатки. Нюхать ароматы Изосиму было нечем, поэтому перчатками по десять копеек пара он не заинтересовался, и тогда Егорий стал сбавлять цену. Пожаловался, что новгородские мужчины новый товар не берут, и для почина он готов много скинуть.
Изосим натянул сначала алые, потом лиловые. Замша была тонкая, на коже приятная.
– И так дашь, неденежно. Коли стану носить, другие тоже захотят. Ладно, отложи мне шестеру.
У него было давно отработанное умение говорить только словами, в которых не нужны губы: без «буки», «веди», «мыслете» и прочих подобных букв. Потому и заменил «даром» на «неденежно», «полдюжины» на «шестеру» – язык сам выбрал слова поудобней. Если без какого-то слова совсем не обойдешься, неудобную букву Изосим проглатывал, но это редко.