Я прочла. Отдала ей письмо.
— Не могу, — сказала она. — Лопнет сердце. Раз — и лопнет. Поплакала бы, слез нету. Выплакала…
И она не плакала. Сидела неестественно прямо. Лицо было черным. Глаза будто остекленели. Смотреть страшно…
— Успокойтесь, тетя Паня, — сказала я.
Она отодвинулась:
— Успокоюсь, девушка. Не утешай!
И вдруг, не поворачивая головы, смотря перед собой жутким этим стеклянным взглядом, она почти умоляюще сказала:
— Очень тебя прошу, Варька, отцепись от Андрюхи. Очень прошу.
— Ну отчего, почему вы меня так не любите? — с отчаянием воскликнула я.
— Боюсь тебя, — сказала она. — Ты ему жизнь испортишь. И сама будешь несчастливая: поверь моему слову — никакого у вас счастья не будет…
— Да отчего же, тетя Паня?
— Так уж ты устроена: себя больше любишь. А у него доброе сердце. Как у бабы. Жалостливое у него сердце. Такие до конца несут крест. Слезами обливаются — несут. Он дурак. Дурачина он, Варька. Он, как собака, привязчив.
— Я знаю, — сказала я. — Знаю. Но что же тут плохого, тетя Паня?
— Ничего тут хорошего, — ответила она. — Хоть самую-то малость должен человек себя любить? А он… Он тебя больше себя жалеет, меня — тоже, ребятишек — тоже. Не хочу, чтобы он меня жалел! Нельзя никого больше себя жалеть. Чем ты ему отплатишь, Варька?
— Я люблю его, тетя Паня. Люблю!
Она переменилась в лице, холодно взглянула на меня:
— Что ты, маменькина дочка, про любовь понимаешь?!
Она прошипела мне в лицо эти слова. Как бритвой полоснула по сердцу, как плюнула мне в глаза.
— Не вам судить! — не помня себя от горя и отчаяния, крикнула я. — Сами-то вы какая!
Она вскинула голову, посмотрела на меня обидным, насмешливым взглядом, молча пошла прочь. А я… Я вдруг испугалась, подумав, что, может, правда все это, может, не знаю я, а только думаю, что знаю, что такое настоящая любовь… Впрочем, кто это знает — какой она должна быть, любовь. Мама? Тетя Аня? Или, может, тетя Паня со своим толстым, как арбуз, избранником?
Поляков
Все это было как чудо. Едва я ступил на палубу «Агата», вдохнул соленый запах моря, увидел чаек, мяукающих над волнами, как все мои заботы и тревоги словно забылись, словно ушли в далекое прошлое. Сколько лет я просидел в задымленном своем кабинете, не зная ни отдыха, ни покоя, забыв, что есть на земле иной мир — тишины, солнца, радости и душевного согласия. Я ни о чем не думал: ни о том, что было, ни о том, что будет, — я будто плыл в свою молодость, и это чувство — возвращение к молодости — было и возвышающе и ново для меня. Я плыл в свою молодость, радуясь, что ветер пахнет рыбой, что у борта мылится белая пена, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, чиста, как высокое небо. Никогда не надо отчаиваться, никогда не надо роптать на судьбу, если показалось тебе, что ты несчастлив и уже нечего тебе ждать от жизни, не плачь, не опускай руки, а садись на белый пароход и плыви, и ты поймешь, как мнимы твои печали, потому что стоять под ветром, не сгибаться и выстоять — тоже счастье. Я думал так, стоя у борта, глядя на зеленые берега, на синие горы, прислушиваясь к шуму воды, говору заселивших палубу пассажиров, благословляя то мгновение, когда решил ехать сюда, потому что будто понял в эти минуты смысл жизни и будто обрел новые силы.
Всякий раз, как пароход причаливал, я выходил на берег, толкался на маленьких базарах, приценивался к снеди, разложенной на земле, пил теплое топленое молоко из шершавых коричневых кувшинов. Около полудня мы долго стояли в тихой бухте, пережидая шторм. Я поднялся на гору и сел там, смотря, как ветер вздувает море, как с грохотом перекатываются волны, швыряя прибрежные камни. А потом мы снова плыли, я бродил по палубе, среди мешков, ящиков, детей и старух, не веря себе самому, что может быть на душе так хорошо, легко и значительно.
Мы плыли остаток дня, плыли ночь. Ночью я прикорнул в общей каюте, положив голову на чей-то мешок с бидонами. Мне нравилось, что я лежу на чьем-то мешке, что бидоны жестки и покаты, что рядом со мной храпит дед, что все храпят, сопят, что воздух в каюте сперт и душен. Мне нравилось все это, нравилось, как изредка гудит пароход и гудок улетает в ночь, нравилось, что внизу шумит машина, что за иллюминаторами успокоенно бьется вода. Я подремал и снова поднялся на палубу. Раза два пароход приваливал к сонным пристаням, кто-то бегал во тьме, размахивая фонарем, топоча сапогами по скрипучим доскам.
В Новоморской мы пришли утром. Я не спешил сходить. Я стоял, смотрел, как, застопорив машину, «Агат» подваливал, дрожал, как он стукнулся о причал и загорелый татуированный матрос бросил с борта конец, как бежали по шатким сходням, толкаясь, пассажиры. Пустая пристань стала многолюдной, тесной, бестолковой. Бабы с бидонами и мешками аукались, будто в лесу, они пахли молоком и потом. Визжал поросенок, кудахтали куры. Грузчики тащили ящики. Мальчишки шныряли в толпе, крича:
— Дядь, поднести?
— Тетенька, поможем?
Я сошел последним, щурясь от солнца, улыбаясь, узнавая и не узнавая и эту крутую дорогу к морю, и эти дома, разбежавшиеся вдоль высокого берега, и эту гору, похожую на медведя.
Мальчишка подскочил ко мне, схватился за портфель:
— Дядь, за полтинник поднесу?
Я засмеялся:
— Полтинник! Нести-то нечего.
— Ну-тк что ж, все одно ноша.
— А ведь детский труд запрещен, — сказал я и щелкнул слегка по его конопатому, облупленному носу.
— Потому и полтинник, что запрещен. Повышенный тариф.
— А за вредность надбавки нет?
— Не установили! — сказал он. — Ну, нести, что ли?
— Да уж не надо, сам покряхчу.
— Валяйте. — Он подтянул двумя руками потертые на коленях штаны, побежал, высоко поднимая голые черные пятки.
Я засмеялся, глядя ему вслед, потолкался в толпе, спрашивая, где можно снять комнату на несколько дней, узнал, что тут есть Дом приезжих, и пошел по берегу моря. Я шел по вязкому белому песку, по самому краю берега, подпрыгивая, когда тихие волны подплескивались к ногам, шел, как по краю земли, радуясь тому, что ощущение покоя и торжественности все еще живет во мне, и веря, что чувство это не обманет, что все отныне будет хорошо.
Берег был пустынен, только двое мальчишек ловили крабов, я разделся и, обжигаясь о горячий песок, вошел в теплое море. Оно приняло меня как старого знакомого и легко понесло все дальше и дальше от берега. Я плыл, не чувствуя ни времени, ни усталости, потом лег на спину и лежал, покачиваясь на добрых волнах, смотря в высокое синее небо.
Мне не хотелось вылезать, я еще посидел на камне, обсыхая, болтая ногами в воде. И снова побрел вдоль берега, сам не зная куда, наслаждаясь одиночеством и тишиной.
Наконец вышел на край поселка, поднялся и пошел вдоль домов по заросшей травой улочке. Коза стояла на задних ногах, общипывая листву с дерева. Собака выбежала из-под забора, затявкала мне вслед.
Я прошел эту улицу, другую, стараясь выбраться к центру поселка, заблудился, поплутал меж домами, забрел в какой-то тупик и вдруг увидел на земле солнечную лестницу. Она круто поднималась вверх. К самому небу.
Я ступил на ее ступени и почувствовал, что жара разморила меня, что солнце нагрело голову, а в ушах стоит звон.
Я снял пиджак, вытер с лица пот и пожалел, что сразу не пошел в Дом приезжих, — я устал за дорогу, я ночь почти не спал, только прикорнул на чьих-то жестких мешках. Нет, сначала в Дом приезжих, а потом… потом все остальное.
Я напился воды в каком-то дворе, но облегчения не ощутил. Я шел по дороге, чувствуя, как сильнее и сильнее становится звон в ушах и вместе с этим звоном неясная, странная тревога входит в меня. Вдали, за деревьями, маячил какой-то белый столб или башня какая-то, и я шел туда, не понимая, что происходит со мной, отчего я испытываю это беспокойство, словно должен что-то вспомнить, а что — не знаю.