Она смотрит в его спокойное лицо и вдыхает этот запах, которым теперь полон ее стареющий, отвыкший от запаха счастья дом. Пустой и холодный, он пугал ее своим угрюмым, злым молчанием. Он был как тонущий корабль, на котором давно не осталось ни команды, ни пассажиров, только она одна еще ходила по зябкой его палубе и гниющим мосткам. Но сейчас и он ожил, Зина хорошо слышит, как он набирается силы и тепла, вдыхая вместе с нею этот особый, всепроникающий запах. Стены его шуршат, расправляя застывшие суставы, скрипят половицы, как скрипят травы, когда выползают из-под земли на солнечный свет. В окнах поют стекла, будто тающие льдинки.
Зина лежит, боясь пошевелиться, боясь согнать его руку. Она знает: это и есть счастье — смотреть в его спокойное лицо, оберегать его сон и ощущать на своем теле добрую его руку. Ее одиночество кончилось. Через два дня он уедет, но все равно одиночество кончилось, потому что ожидание встречи — тоже счастье. И она улыбается, слушая звуки оживающего дома, стук своего сердца, далекий, успокаивающий гул моря, и засыпает, даже во сне ощущая тепло руки, лежащей у нее на животе.
Просыпается она от прикосновения его губ к своим губам. В комнате лежит голубой рассвет. В соседнем дворе срывающимся голосом восторженно кричит молодой петушок. Зина смотрит в склоненное над нею ясное со сна лицо Полякова и угадывает то, что он думает в это мгновение.
— Чудак, — говорит она, — я же приеду к тебе.
— Не хочу я ехать, — говорит он.
— Но надо же. Ты и так опоздал и тебя выгонят из института.
— Ну и пусть. Все равно я на фронте все забыл, будто и не учился три года.
— Не ври, ничего ты не забыл. А забыл — догонишь. Я знаю, какой ты талантливый.
— Откуда ты это знаешь?
— Знаю — и все, — говорит она.
Он смеется, обнимает ее, и они долго лежат так, глядя друг другу в глаза.
— Ты и знать не знаешь, что дал мне, — говорит Зина. — Жизнь вернул. Я была так одинока. Одной страшно, очень.
Он гладит ее волосы, и она видит свою боль в его глазах.
— Успокойся, — говорит он, — все прошло, успокойся… Теперь мы вдвоем. Навсегда.
В голосе его и любовь и нежность, эти слова как клятва, они как голос земли, к которой наконец пристает корабль, измученный долгими штормами…
Поляков
Я вошел в лифт, закрыл дверь и нажал кнопку с цифрой «пять». Лифт вздрагивал и гудел, поднимаясь. На пятом этаже я вышел, пошел по коридору мимо стеллажей с новыми журналами, но вспомнил, что забыл захлопнуть дверцу лифта, и вернулся. По лестнице из буфета бежала Катя, секретарша Родионова. Она несла на тарелке стакан чая и бутерброд и сама что-то жевала.
— Игнатий Николаевич вас ждет, — сказала она.
Я посмотрел на часы:
— Еще две минуты.
Она ничего не ответила, поправила очки и побежала по ковру. В стакане позвякивала ложка.
Когда я подошел к кабинету Родионова, она уже сидела за своим столом, одной рукой печатала на машинке, а в другой держала телефонную трубку.
— Поймите, товарищ, вы звоните не по адресу, — с профессиональной вежливостью, невозмутимо говорила она. — Это горком партии. Нет, товарищ, такими делами занимается собес — Ленинградская, тридцать восемь. Да, выходила. Не имеет значения куда. Нет, соединить не могу. Конечно, это ваше право.
Она мне всегда не нравилась, она раздражала меня и своими прилизанными волосами, и очками, сползающими на нос, еще тогда, когда работала у меня на заводе секретарем главного инженера. При первой же возможности я без сожаления подсунул ее Родионову, а тот благодарил меня и с полгода, наверно, язвил, что не умею я разбираться в кадрах. Ему желуди подай вместо орехов — съест, да еще попросит.
Родионов сидел на подоконнике, пил чай.
— Привет, садись, — сказал он с полным ртом и показал на кресло у стола.
Я не понимал, что он задумал: через час — бюро горкома. С единственным вопросом: обсуждение статьи обо мне. Зачем я понадобился ему раньше времени? Его точку зрения я давно знаю. Он мою.
Я сел:
— Зачем вызвал? Сейчас бюро.
Он дожевал бутерброд, опустился в кресло рядом со мной.
— Во-первых, хотелось бы знать — ты на бюро по-прежнему предполагаешь упорствовать или…
— Посоветуй. — Я усмехнулся.
— Насоветовался, — сказал он. — Тебе, видно, советовать все равно что шкафу этому…
— Молодец. По-партийному, с должной чуткостью. Жалобу напишу или статью в газету, останешься не у дел.
— Пиши. Может, руку набьешь, заделаешься писателем. Тоже профессия неплохая. Ну, а если по-серьезному?
— Подумаю, выскажусь, — ответил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, а сам разглядывал его — что он за человек, добра мне желает, зла ли, рад ли тому, что со мной случилось, или нет? Мы с ним никогда не были в хороших отношениях: я не очень-то верю высоконравственным моралистам. А он из таких. Деловой человек должен быть деловым человеком.
— Ну что ж, думай, — сказал он.
— А во-вторых? — спросил я.
— А во-вторых, это правда: ты намерен уволить Цыганкова?
— Быстро! — Я засмеялся.
— Что «быстро»?
— Уже донесли, — сказал я. — Только подумал, а уж готово — донесли.
— Ну так что? Правда?
— Правда.
— Тогда ты сошел с ума! — сказал он.
— Возможно, но Цыганкова нельзя держать на заводе. Завод должен работать. Не митинговать. Знаю: меня будут обвинять в зажиме критики. В расправе за критику.
— Будут. Я — первый.
— Пожалуйста. Но ты же первый прекрасно понимаешь, что интересы дела диктуют поступать так, а не иначе. Вокруг Цыганкова теперь группируются всякие склочники. Завод должен работать нормально. Авторитет директора тоже не последняя вещь. И критике, кстати, должен быть предел. Меньше всего думаю о своем самолюбии. О деле думаю. Цыганкова надо убрать от меня — это естественно. Без обиды, достойно, хоть с повышением, но убрать. Не счеты собираюсь сводить. Готов рекомендовать его хоть куда, хоть начальником треста.
— Начальником треста в свое время он, может, и будет, — сказал Родионов, — а пока останется у тебя.
— Нет.
— Останется. Никто не позволит тебе даже пальцем его тронуть. Не теряй чувства реальности.
— При чем тут реальность? Дисциплина — вот закон законов производства.
— Слушай, а ты знаешь, что самый жестокий и самый элементарный деспотизм — это заставлять подчиненных разделять вкусы и мнения начальника? Нет, дорогой, дисциплина — не в унижении окружающих. Кстати, есть еще и такое понятие — самодисциплина. Одним словом, выкинь из головы эту затею. — Он посмотрел на меня странным каким-то, то ли жалеющим, то ли безнадежным, взглядом, ударил ладонями по ручкам кресла и поднялся, пошел к столу.
«Ну-ну, — думал я, — что ты потом запоешь». Моя машина тоже работала, и мои люди, как хорошо смазанные шестерни, крутились и делали свое дело. Телефон — величайшее изобретение, все эти дни я с его помощью честно трудился, воплощая затасканный, но справедливый принцип: «Жизнь есть борьба», и прилаживал к своей машине новые и новые шестерни. Они вертятся понемножку. Я пока отсиживаюсь, но, может, сегодня на бюро они уже начнут срабатывать свои первые обороты. А если надо — доберусь до самой Москвы, вплоть до Кирилла. Вот так вот, дорогой Игнатий Николаевич Родионов. Кто такой Кирилл, ты знаешь. Но ты не знаешь, что мы спали с ним в общежитии койка в койку.
— Это все? — спросил я, вставая.
— Нет, — ответил он, — одно деликатное дело.
Я снова сел.
— Тут письмо мы получили от одной девушки. А сегодня от ее матери. Мне бы не хотелось выносить это на бюро.
Я усмехнулся — вот и привет получил из Новоморского. Спасибо. «Нам ничего от вас не надо». Не надо, а настрочили что-то. Ну-ну! Однако глупо предъявлять мне какой-то счет через столько лет.
Я ждал, пока Родионов найдет письма. Но он не нашел, нажал кнопку. Вошла Катя, остановилась у двери, поправляя очки.