— Умные вы все стали, — сказал я. — Демагоги.
— Какая уж это демагогия. Истинная правда это, — сказал он. — И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?
«Хитер, бестия», — подумал я и сказал:
— Налей.
Мы выпили.
— Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает.
— Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все — Пашка.
— Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха…
— Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.
— А ты?
— Что «я»? Я боюсь. Начальства.
— Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, — сказал я.
Он засмеялся:
— Это верно, класть не надо.
— Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое — мещанство?
— Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.
— Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.
— Нет, Пашка не мещанин.
— Отчего не мещанин?
— А оттого… — Костя вдруг рассердился. — Настоящий он парень. Честный. Он — гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.
— «Гражданин, гражданин»! Заладил!
Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:
— А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но… Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?
Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали «эскимо». Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год. Я кончил школу, а его там все так и звали — «эскимо».
— Ну-ка, Поляков, чем тебе нравится роман Чернышевского «Что делать?» — вопрошал «эскимо», хватался за нос и ждал ответа.
Роман Чернышевского «Что делать?» мне не нравился. Я знал, что этот роман должен был мне нравиться, я просто не имел права даже мысли допускать, что этот роман мне не нравится, и «эскимо», ожидая ответа, тоже, конечно, был уверен, что у меня нет такой мысли. Как мог не нравиться мне этот роман, если он нравился многим великим людям и даже помогал им жить и бороться?
— Не знаю. А чего там нравится? Скучища, — сказал я.
«Эскимо», не отрывая руки от носа, проговорил гнусаво:
— Тэк. Опять прохлопал ушами прошлый урок. Садись. Неуд. Генкина, подтяни его.
Генкина была лучшей нашей ученицей по литературе, она даже писала стихи и рассказы, и мы были уверены, что из нее получится писательница, чьи сочинения тоже когда-нибудь будут изучать в школе. Генкина написала песню, а учитель пения сочинил музыку. «Кто товарища бросил в бою, тот и Родину предал свою» — так начиналась эта песня, школьный хор исполнял ее на каждом празднике, и в конце концов песня эта навязла у нас у всех в зубах. Генкина прославилась на весь город, даже по радио выступала несколько раз. Где-то она сейчас, наша знаменитость? Впрочем, я заметил — из школьных знаменитостей редко выходит какой-либо толк.
Генкина добросовестно занималась со мной два дня. Наконец «эскимо» снова вызвал меня:
— Итак, Поляков, чем же тебе нравится роман «Что делать?»
Теперь мне роман этот не нравился еще больше, но я не хотел получить еще один «неуд» и поэтому выпалил все, чем напичкала меня Генкина. «Эскимо» слушал, держась за нос, кивал, а когда я кончил, сказал:
— Молодец, хорошо. Садись.
Вот и Костя тер свой нос, глядел на меня взглядом «эскимо», ждал ответа. Ответить «нет» — значит получить «неуд», сказать «да» — солгать, но зато заслужить похвалу. Мне не нужна была Костина похвала, но мне хотелось хоть так отплатить за его гостеприимство, и я сказал, зная, что ему будет приятно мое раскаяние:
— Конечно, не ангелочек, Костя, ты прав.
Мы еще выпили, и с этого момента я уже плохо помню, что было дальше. Помню только, что мы ходили куда-то за водкой, снова пили, мне хотелось сказать ему что-то важное, очень важное, но я никак не мог вспомнить, что такое должен сказать. И только на лестнице, когда, поддерживая друг друга, мы спускались вниз, я вспомнил, что́ хочу сказать.
— Костя, у меня есть дочь.
— Знаю. Варька.
— Не знаешь ни черта. Варька — во такая. А эта Варька — во-о какая.
А потом, помню, мы сели в машину, выбежала Соня, закричала:
— Да вы что, человеки, угробитесь!
— Тсс, Соня, — сказал я.
— Соня, тсс, — сказал Костя.
И мы поехали. Нам очень понравилось это «тсс», и всю дорогу то он, то я прикладывали к губам палец, сипели «тсс» и хохотали.
— Плевали мы на милицию, — говорил я.
— Плевали, — отвечал он и высовывался в окно. — Тьфу!
Доехали мы, как ни странно, благополучно. Я оставил машину в гараже, проводил его до трамвая и пошел домой окольным путем, чтобы проветриться немного и протрезветь хоть самую малость.
Варька спала. Она спала, подложив ладошку под щеку, как спят, наверно, все пай-девочки. А она была, к моему сожалению, а к Лениной радости, пай-девочкой. Очень воспитанной и очень рассудительной. Образцовая девочка в детском саду. Сейчас это даже умилительно. Но если она вырастет такой же? Ух!
Я поцеловал ее в щеку. И снова подумал, что когда-то давно был ребенком. Был. Был. Впрочем, мало ли что было, не все следует вспоминать, иначе закиснешь от сентиментальности.
В ванной охала и повизгивала от удовольствия Лена. Пойти, что ли, потереть ей спину? Я приоткрыл дверь:
— Ав, ав.
— С ума сошел, испугал как, — сказала Лена. К сожалению, она уже вымылась и даже облачилась в халат. Однако халат был распахнут. Я подошел, поцеловал ее в грудь.
— Ты пьян?
— Пьян ли я? От любви к тебе.
Я поднял и понес ее в спальню.
Она была тяжела. Очень тяжела. Или я стал слаб? Давно я не носил ее на руках. Прежде она была легка, как облако. Впрочем, это Лена всегда говорила, что она плывет на моих руках, как облако. А ей виднее: она работает на заводе, производящем нечто, что в конечном итоге отправляется туда, в заоблачные выси… Облако так облако…
Однако облако отяжелело, давно я его не носил, а если несешь облако и думаешь: «Не уронить бы», какое уж тут удовольствие?
Я не люблю толстых женщин. Лена не толста, но за последние годы, особенно после того, как родилась Варя, она стала довольно пухлой, солидной дамой. «Семьдесят пять килограммов красоты», — как сказал как-то начальник ее конструкторского бюро, а прежде она была худенькой, верткой, тогда красоты в ней было всего килограммов пятьдесят — шестьдесят. И фигура ее соответствовала лучшим образцам ГОСТа. Та Лена и эта — две разных женщины, два разных человека.
А я? Вот уж, очевидно, кто изменился: брюшко растет, лысина появилась. Ну, сердце пошаливает, а от этого, говорят, отеки под глазами.
Я донес облако до кровати, не уронил. Лена засмеялась, поцеловала меня в щеку и от обилия чувств стала прыгать на пружинах, словно ей четыре года, как Варьке. Прыг-скок, прыг-скок, как мячик. Когда-то она и в самом деле летала, как мячик, а сейчас… Да, тяжела она стала, тяжелехонька.
Неожиданно она перестала прыгать, нахмурилась и легла, закрывшись до подбородка одеялом.
— Уходи, ты пьян.
— Теперь уж самую малость, — сказал я.
— О чем ты подумал? — спросила она.
Вот свойство это — почти угадывать мои мысли — для меня загадочно и непостижимо.
— Ни о чем.
— Не лги. Я безобразна стала, да?
— Ты красивейшая из женщин.
— Благодарю, красивейший из мужчин. Ты так оценивающе на меня смотрел, словно сравнивал с кем-то, словно нашел себе молоденькую любовницу.