— Квартира эта нам от родителей Колиных досталась, о сталинских временах напоминает, когда даже после войны строили с расчетом на будущую жизнь трудовых людей. Колин отец был первым строителем на восстановлении завода и жилья после освобождения города и получил эту квартиру на большую семью… В то сталинское время такая квартира, конечно, тоже радость людям была: и квартира просторная, а квартплата — мизерная. А нынче эта квартира — полный семейный финансовый разор, на квартплату и коммунальные услуги вся моя зарплата уходит.
— Говорят, что это пока только половина стоимости, — добавил Петр, — Сделают увеличение еще на столько.
— Вот видите, — как жить? Тут не пороскошествуешь при теперешней моей сестринской зарплате. Волей-неволей в хрущевку полезешь. Да, так вот, житейская давняя радость для меня превращается по ночам в ужасную душевную тяжесть. Только приложу голову, только смежатся веки, и вот он, Сашенька мой, передо мной, и потекли слезы мои в подушку… Я человек неверующий, но мысли нет-нет, да и обращаются к Господу Богу и попросишь: Господи, если же ты есть на свете, то услышь меня и помоги мне, верни сына моего. И тут же приходят другие мысли: нет никакого Господа, потому что даже утешения нет мне. И вообще, будь какой-то Верховный Спаситель человеческий, разве он мог бы допустить такую беду на православных российских людей, разве Господь может допустить такое бездушие к целому большому народу? Разве он мог наставить несколько каких-то иродов в образе человеческом на такое злое дело, какое они творят для трудовых людей России, святой христианской страны? Разве мог бы он допустить в этой стране, раскинувшегося на полнеба обиталища господнего, такого злого, дурного, необузданного совестью руководителя как Ельцин? Разве мог бы он, Господь наш, будь он на свете, не отвернуть людей российских от дьявола в образе Ельцина? Не нахожу ответов на свои вопросы. Значит, нет никакого Бога — одни вымыслы, фантазии для утешения души страждущих. Но в таком горе, как мое, они, вымыслы, от болезни душевной не становятся утешением и облегчением. Но все равно, уже по народной привычке — обращение к Высшим силам, вот и шепчу по ночам: Господи, если за какие-то прегрешения ты возводишь на людей свой божий гнев, так пощади страждущих и возгневись в ярости громовой, и обрати весь свой обжигающий гнев на этого человека, навлекшего на миллионы невинных людей по злой прихоти своей или по уродливой глупости своей всесветное горе и несчастье… Так вот ночные душевные муки свои возводишь в гнев против опостылевшего правителя нашего. А может, в этом и есть божье наставление нам? В возмущении общего гнева на злого бесчеловечного правителя?
Она подняла голову и устремила взгляд на Петра. И он увидел просохшие и чуть просветлевшие глаза ее, устремленные на него с немым вопросом, и он вдруг понял, что только гнев духа человеческого и может дать силу сердцу людскому и поднять его на бунтарское возмущение или еще на большее свершение. Но он еще не думал над тем возмущением, которое где-то вызревало, да и не мог думать, что для его вызревания необходимо объединение разрозненного гнева в единый общенародный гневный порыв, способный взметнуться на самый высокий гребень волны моря народного возмущения. Он чувствовал, что сознание его не освободилось из какого-то старого пленения, что оно еще мечется в поисках способа этого освобождения.
Людмила Георгиевна не стала ждать ответа Петра Агеевича на ее вопросы и саркастически проговорила:
— Но поутру поднимаешься с постели только потому, что жизнь не велит залеживаться на кровати, и возвращаешься все к тому же: к покорному согласию с ходом жизни, к заколдованному терпению, — и пошла с одуревшей головой по привычному кругу, зажимаешь стонущую душу и плетешься неведомо куда… А куда? Все к той же тяжелой ночи со слезами и стонами… Да и то сказать: а что сделаешь?
Ее последний вопрос в понятии Золотарева прозвучал как проклятие терпению народному, как проклятие всему тому согласию и всей той обреченности, на которые трудовые люди по бесовскому безволию своему обрекли себя, заслоняясь от всего и везде безответно звучащим вопросом: а что сделаешь? И чтобы не воспалить себя возмущением перед этой несчастной, убитой материнским горем женщиной, он сказал:
— Чем можно в вашем горе помочь? И как возможно вас утешить? Простите меня за то, что не могу дать вам ответы на эти вопросы. Могу только посоветовать вам собраться с силами и дождаться последних вестей от Николая Минеевича.
— Да, да, я понимаю, — тихо произнесла Людмила Георгиевна. — Спасибо вам всем, магазинным работникам, что не оставили меня одну с моим горем… Это самая большая помощь для меня, — она благодарно посмотрела на Петра Агеевича, и в уголках ее глаз снова задрожали незваные капельки слез. А Петр вновь почувствовал острый укол совести за свою непричастность к той помощи, о которой сказала эта плачущая женщина.
Людмила Георгиевна на некоторое время задумалась, согнутым пальцем протерла уголки глаз и опустила в тяжелом молчании голову. Петр хотел было попросить разрешения распрощаться, даже задвигался на тахте, но, внимательно посмотрев на хозяйку, по ее выражению лица, понял, что Людмила Георгиевна еще не все сказала, что у нее накопилось в мыслях за время болезненного, одинокого переживания. Петр задержался, ожидая нового откровения.
Помолчав, Людмила Георгиевна подняла просохшие глаза на Петра и снова заговорила тихим, ровным голосом, но это не означало для нее изменения гнетущих чувств от безнадежности жизни:
— Вот так вот лягу, на ночь глядя, и пошли мои мысли кругом — и все о сыне: где он, что он, какую мученическую смерть принял и за что, за кого? Очень уж хороший парень у нас был: скромный, порядочный, внимательный и по всей своей жизни — добросовестный, и служить в армию пошел по своей добросовестности и честности. Бывало, говорил: Исполнение своего гражданского, государственного долга начну со службы в армии, отдам первый свой долг народу и государству, как мужчина, как это сделал в свое время отец. Вот такой он был у нас. И мы были согласны с ним, от армии не отговаривали, хотя и можно было, имела я возможности отвратить его от призыва… А теперь вот в своей же стране надо его разыскивать или самого, или могилку его… Вот и думаешь, ночи напролет — какой большой грех перед ним я приняла на свою душу?.. От этого и заливаешься слезами по ночам.
Она печально взглянула на Петра, и большая, безмерная вина сквозила в ее печальных глазах. Петр Агеевич глубоко понимал ее чувство вины перед сыном: ведь, сколько их, сотен, тысяч молодых, здоровых парней как-то отвертываются, уклоняются, откупаются от службы в армии, от так называемой службы государству. Потому что служба без корысти, без оплаты твоей жизни такому государству, какое обманно утвердилось нынче в России, перестала быть делом чести, делом высокого долга для молодых людей: государство не срослось со своим народом, не выросло из его народной толщи, не стало всенародным творением, само по существу отделилось от России и молодых людей лишило и чувства, и высокого понятия Родины.
Петр Агеевич вспомнил, что он, детдомовский воспитанник, в свое время не задумывался над вопросом — служить или не служить в армии? Для него, как и для всех его сверстников, армейская служба была само собою разумеющимся делом жизни, тем более он не задумывался над тем, что кто-то должен был его оплакивать, не только потому, что у него не было матери, но потому, что Советское государство, которому он поступал на службу, не давало ни причин, ни повода к тому, чтобы его надо было почему-либо оплакивать. Напротив, из армии он вернулся более зрелым, возмужавшим, более степенным и — поумневшим. И сразу же встал на свое рабочее место, а государственный завод держал это место для него, пока он отбывал государственный долг в другом месте и по другой обязательной и для завода части.
И вот сейчас Петр сочувственно и понимающе относился к словам Людмилы Георгиевны, не стал разубеждать ее в чем-то, да и в чем можно разубедить мать, может быть, действительно уже потерявшую сына неведомо ради чего и не получившую от государства не только сочувствия, но даже простого служебно-бюрократического извинения. Петр только и мог сказать: