— Не вернет. — И пошла отпирать дверь.
— Подождите! Умоляю вас, подождите! Выслушайте меня. Тут есть подвал. Я вам покажу. Буду там тихо сидеть. А вы хоть изредка, когда сможете, приносите что-нибудь из еды. Хотя бы картофельные очистки.
Ядвига молча отперла дверь.
XVII
Моника только делала вид, что считает, сколько стульев грузчики выносят из склада. Знает она, сколько. Сама утром все сто двадцать к дверям перетащила. И нет ей дела до того, как их там, в кузове, грузят. Как хотят, так пусть и ставят. Не из-за этого она тут торчит.
Но и толку от того, что торчит, будто безъязыкая, никакого. Скоро они закончат эту работу, бригадир их отошлет на задний двор или еще куда-нибудь, и тогда жалей не жалей, что не заговорила — уже не у кого будет разузнать что-нибудь о докторе.
Если бы раньше хоть раз завела о нем речь! Сразу, как только поняла — да что там поняла, уверилась, — что докторовой семьи в подвале нету. Так нет, испугалась, что удивятся, отчего это она вдруг справляется о докторе, ведь уже давно в сушилке другой человек работает. Заподозрят — значит, раньше знала, где он. Вовсе не значит! Объяснила бы, что давно в сушилку не заходила, понятия не имеет, кто там теперь работает.
А главное — их-то чего бояться? Эти несчастные сами до смерти напуганы.
Нет, не только из-за страха не расспрашивала тогда о докторе — незачем было спрашивать. Сама поняла. И Болесловас то же самое сказал, — не выдержали они. А как выдержать в промерзшем подвале, голодным? Они вернулись в гетто. Как пришли сюда, так и ушли, тайком, опять по одному. Но куда, Господи! Снова в этот ад, откуда один только путь.
Но они сами ушли. Сами. Если бы немцы их отыскали, такое бы творилось! Все бы дома вокруг обшарили, не прячутся ли еще где-нибудь. И уж обязательно стали бы дознаваться, от кого они про этот подвал узнали? Кто помогал? А это они, проклятущие, умеют. В ихнем гестапо, говорят, никто не выдерживает.
Сам доктор ушел. Сам. И своих как привел, так и вывел.
Не могла она в те три ночи, что Агнуте при смерти была, вырваться к ним! Ведь ни на одну минуту они с Тересой от кроватки не отходили. Даже Болесловаса кормить ни разу домой не прибегала.
Бог видел — не могла она оставить задыхающуюся внучку. Не могла! И ведь сразу, как только ребенку лучше стало, свое коричневое платье на толкучку понесла. За бесценок, оттого что знала — они там совсем изголодались, уступила. И еле дождалась ночи — Болесловас еще даже спать не лег — одну буханку в тайник отнесла. Радовалась, что доктор ее скоро заберет, что ребенку побольше достанется, что на завтра еще одна буханка есть.
Зря радовалась. Когда назавтра поспешила со второй буханкой…
Сперва даже не сообразила, что там такое лежит. Подумала — доктор, слава богу, что-то для обмена положил. А когда взяла в руки, поняла — это та же, вчерашняя буханка, замерзшая.
Понять-то поняла, а вот почему она тут — сразу и не взяла в толк. Опять ее засунула. И вторую, принесенную, следом пихнула. Только когда уже по двору обратно спешила, вдруг стала соображать. А сообразив, еще и испугалась, что, кажется, долго там, разглядывая буханку, стояла. Господи, до чего ее затрясло, до чего заколотило! Никак эту тряску было не унять. Даже Болесловас, когда под одеяло подлезла, проснулся, так она стучала зубами.
— Чего дергаешься? Видел кто?
Пришлось признаться, что дольше обычного у тайника задержалась оттого, что хлеб там нетронутый лежит.
Хорошо хоть, Болесловас не рассердился. Не винил — зачем еще вторую буханку сунула. Тоже расстроился. Долго не засыпал, успокаивал. А ведь никогда раньше не умел.
Боже милостивый, прости этот грех, но перестала она, сразу перестала дрожать. И утешить себя дала. Не хуже им оттого, что вернулись. На фабрике говорили, будто теперь евреям какие-то новые удостоверения дают и больше их убивать не будут. Да и все-таки там, в гетто, в домах живут. Пусть по двадцать или сколько там человек в одной комнате, но все же в комнате, а тут, считай, совсем на улице были. Еще там какие-никакие, а хлебные карточки у них будут. Пусть по сто граммов по ним получат, зато каждый день.
Грешна она, Господи, очень грешна! И что полегчало оттого, что они вернулись в гетто, и что успокаивала себя, будто не хуже им там будет. Надо было все, до самой последней своей рубашки выменять, а не дожидаться, чтобы люди на таком морозе еще и теплые вещи с себя снимали. Была бы лишняя кофта и лишний кусок хлеба, еще потерпели бы. Скоро морозы кончатся, день уже намного длиннее стал.
Но сколько она могла с себя продавать? Бог свидетель, ничего же у самой лишнего нет! Очень бы скоро до последней рубашки добралась. А потом что? Война к лету не кончится. Да и как ей кончиться, если такая у извергов этих сила, такая над людьми власть. Пусть верно Болесловас говорит, что рано или поздно, а все равно немцы свернут себе шею, но сколько еще невинной крови до этого прольют…
Ну вот, вовремя не заговорила, а уж теперь, при бригадире… Чего только нелегкая его раньше времени принесла? Невтерпеж над людьми поиздеваться? Аккуратно же, аккуратно они эти стулья ставят и связывают правильно. Зачем за каждую мелочь расстрелом пугать? И носит же земля, прости Господи, таких уродов!
Теперь уже не спросить про доктора. Упустила она время. Надо было сразу, как только они пришли, спросить. У этого рыжеусого, бывшего часовщика. Или у того молоденького. Да у любого!
Но, видит Бог, не могла она, как только они вошли, сразу полезть с расспросами. Если бы раньше, когда поняла, что доктор вернулся в гетто, хоть разочек осторожно завела разговор — что, мол, с доктором, который тут работал? Вопрос как вопрос — на фабрике его не видно, а в гетто, в такой тесноте люди, должно быть, каждый день друг на друга натыкаются. А без этого первого разговора как было спрашивать? Кого сегодня ночью забрали? Ответили бы — людей.
Знает она, что людей. Полночи у окна простояла.
Если спросить прямо про доктора, Болесловас прав, — откуда им знать? Сами, небось, сидели в смертельном страхе, чтобы солдаты в их двор не завернули.
Господи, хоть бы Болесловас был прав и в том, что она могла обознаться! Ночь ведь.
Ночь. Но лунная. И не обозналась она… То есть в первый раз и впрямь обозналась. Оттого, что спросонья. Заслышала шарканье ног об асфальт, бросилась к окну, увидела в толпе старого человека, и сердце оборвалось — доктор! Это уж потом, когда еще одного старика увидела и еще — много их вместе с молодыми проходило, — засомневалась, — тот вроде ростом выше, и ребенка, кажется, рядом не было. А у доктора ведь внучонок.
Но во второй раз, уже под самое утро, все-таки не обозналась. Это был доктор…
Верно Болесловас говорит: по этим выродкам хоть часы проверяй, так они пунктуально, через ровные перерывы, людей на смерть ведут. Одну толпу, человек тысячу, уведут, и целый час — тихо. Ночь как ночь. Видно, им как раз столько времени требуется, чтобы там, в лесу, всех до единого — пошли, Господи, невинным жертвам царствие небесное — расстрелять. И чтобы новые, которых через час погонят, когда к лесу приближаться будут, не услышали ни выстрелов, ни криков. Чтобы поверили, будто на этот раз немцы не обманывают и на самом деле в какой-то лагерь на другие работы переводят. Только завидев ямы и солдат с наставленными автоматами… Но тогда хоть кричи, хоть на коленях перед ними ползай — автоматы уже строчат, людей друг на друга в яму валят.
Доктор, наверно, не молил. Не ронял он себя перед ними.
Напрасно Болесловас думает — да не думает он, только ей говорит, — что могла обознаться. Нет. Во второй раз, на беду, не обозналась. Ничего, что без внука доктор шел, ребенка отец или мать могли вести, она ж их не знает. А он жену, такую же невысокую, как сам, под руку вел. Чтобы ей не так страшно было. Должно быть, жили душа в душу и на смерть рядышком шли. В последний свой путь тоже вместе. И умрут вместе.