Он попал в больное место Броскина. Доктор съежился, лицо его потемнело, едкая улыбка пробежала по губам.
— Я не психиатр, Олимпан Иванович, — сказал он.
— Какое мне дело, психиатр вы или психопат, — перебил его Олимпан.
Броскин возвысил голос:
— Я не психиатр и внушением не лечу, но к вам я применил внушение.
— Что же вы мне внушили?
— Я вам внушил, что мое средство вам помогает, а это средство было не чем иным, как простой водой. Да, я впрыскивал вам и жене вашей просто соленую воду, и сердечного припадка мое лечение вызвать не могло.
Невозможно описать, что произошло вслед за этими словами. Олимпан схватился руками за голову, стал бегать по комнате, рыча какие-то слова, из которых я разобрал только одно: издевательство. Броскин застыл в позе памятника Пушкина на Пушкинской улице. Меня разобрал смех, и я выбежал из комнаты.
Надо было знать Олимпана, его болезненную самомнительность, его пламенную страсть к собственной персоне, к своим ногтям, коже, платью, чтобы понять его бешенство. Ему, Олимпану Мохрову, под благородную кожу его, впрыскивали больше недели простую воду! Ему, эфироману, эстету, утонченному художнику, любителю изысканных ощущений впрыскивали воду! Все, что угодно, перенес бы Олимпан: спирт, керосин, ментол, бензин — но не воду. Это было оскорблением для всего его существа.
Если бы Броскин не убрался своевременно, он вытолкал бы его собственноручно из дверей своего дома. Я никогда не видел его в таком гневе. Конечно, в тот же день он нанюхался эфиру, несмотря на болезнь жены. Водяная идиллия оказалась непрочной. Я так сильно смеялся над Олимпаном, что мне было неловко пойти к нему вскоре после этой истории. Не простившись, я уехал на юг, где меня и застала война. На берега Невы я вернулся только к новой весне. Все здесь было иным, не похожим на прошлое. Я разыскал Броскина и Мохровых. То, что я узнал, показалось бы фантастическим во всякое другое время, кроме нынешнего.
V
Одним из городских лазаретов заведует доктор Броский. Лазарет помещается в особняке Мохрова. Хозяин особняка работает в лазарете в качестве санитара. Утомительный и скромный труд свой несет он с редким достоинством. Девятимесячная работа преобразила его. Все мятущееся, истерическое, изощренное, что было в нем, выжжено дотла, исчезло бесследно. Нельзя поверить, глядя на его подвижническую теперешнюю жизнь, что это он в том же доме только год тому назад предавался эфирным видениям с дамой в голубой шляпе. Между ним новым и прежним такая ж разница, как между белыми комнатами лазарета и пошло-роскошной квартирой прожигателя жизни. И Олимпан, и его жена как-то особенно хороши в своих белых одеждах санитара и сестры. Они носят их, как символ очищения и обновления. Я не был удивлен, я был умилен, когда увидел их и поговорил с ними. Броскин возмужал и окреп. Говорят, он делает удивительные операции. Мы ни слова не упомянули о прошлогодней истории. Но она до малейших подробностей всплыла передо мной. Уж слишком поразителен и прекрасен был контраст недавнего прошлого с внезапным настоящим.
1916
Н. Кавеев
АНАША
Впечатления
— Смотрите, как бы вам потом не пришлось раскаиваться: «анаша» — штука прилипчивая… Пристраститесь и сами будете жалеть!..
— Будьте покойны — не увлекусь! — успокаивал я своего недавнего знакомого, врача Семена Петровича Вихрева, который как-то, во время разговора о действии различных наркотических и одуряющих средств, проговорился, заявив, что он знает в нашем городе одну квартиру, в которой собираются так называемые «анашисты» — люди, одурманивающие себя особой пастой из макового сока, очень распространенной на северном Кавказе.
Это сообщение меня страшно заинтересовало и я взял с Семена Петровича слово, что он даст мне возможность попасть в эту квартиру и познакомиться с действием «анаши».
В описываемый момент Семен Петрович с нерешительным видом стоял передо мной и уговаривал меня не пускаться в эту экскурсию.
Но в моих словах было столько твердости и настойчивости, что он, наконец, не выдержал, махнул рукой и недовольным голосом пробормотав:
— Ну, черт с вами! Идемте! Только потом на меня не пеняйте!
Стал одеваться.
* * *
Квартира находилась где-то далеко, на окраине города.
Семен Петрович почему-то не рекомендовал ехать на извозчике и мы шли среди непроглядной, жуткой темноты, по хлюпающей, скользкой грязи, заворачивая в таинственные переулки, переходя широкие, незнакомые площади…
После ожесточенных ругательств и проклятий, направленных преимущественно по адресу первобытных тротуаров и самых отчаянных луж, мы, наконец, остановились перед каким-то домиком, ставни которого были плотно закрыты и только из одного окна, выходящего на двор, тянулась и исчезала во мраке узенькая полоска света.
Семен Петрович чуть слышно постучал в дверь. Потом на какой-то вопрос, донесшийся из-за двери, назвал свою фамилию и нас впустили в прихожую, освещенную маленьким красным фонариком, прицепленным где-то под самым потолком.
Худая женщина, закутанная в черный платок, молча отворила нам следующую дверь, и мы, сделав два шага вперед, очутились в громадной комнате, ярко, до боли в глазах, освещенной тремя большими лампами, спускающимися с потолка.
Середина комнаты была совершенно пустая.
Толстый, мягкий ковер, украшенный замысловатым восточным рисунком, лежал на полу.
Вдоль стен стояли узкие зеленые диванчики, а перед каждым диваном блестел белой мраморной доской высокий столик на бамбуковых ножках.
В комнате не было никого.
— Рано еще, — пояснил Семен Петрович и, с видом человека, великолепно знакомого со всеми обычаями этого странного дома, два раза хлопнул в ладоши и, взяв меня за руку, предложил мне сесть на один из диванов. Сам уселся на другой. Отворилась бесшумно дверь и та же женщина, которую я видел в прихожей, вошла в комнату и поставила на мой и Семена Петровича столик какие-то лакированные ящички.
В этот момент я первый раз увидел лицо этой женщины.
Худое и желтое, как плоды китайской мушмулы, оно было украшено двумя глазами, черными, блестящими, как маслины, облитые прованским маслом, и такими громадными, что казалось, будто они занимают по меньшей мере половину всего лица.
В это время Семен Петрович привычным жестом раскрыл свой ящичек и опустил в него пальцы.
Через секунду он вынул оттуда какой-то комочек и медленно отправил его в свой рот, проговорив с веселой улыбкой нараспев:
— И-т-а-а-ак, мы на-чи-на-а-аем!..
Я молча последовал его примеру. Нашел на дне ящичка какую-то не то пасту, не то густую мазь, отковырнул ногтем кусок ее и с бьющимся от какой-то необычной тревоги сердцем положил его на язык.
Невыносимая, терпкая горечь наполнила мой рот.
Паста моментально растаяла, расползлась по языку и я, морщась, с нескрываемым отвращением стал ее глотать вместе с обильной, заполнившей весь рот слюной.
* * *
Нервная, волнующая слабость раздалась по всему моему телу.
Я чувствовал, что руки мои, как брошенные тряпки, упали на диван, а туловище в непонятной истоме откинулось на спинку.
Перед глазами маячили огненные языки трех горящих ламп.
То увеличивались до невозможных, приводящих в ужас размеров, то совершенно исчезали и перед глазами открывалась жуткая, тяжелая темнота.
Потом свет снова нарождался. Занимая все поле зрения. Нестерпимо слепил глаза и убивал мысль.
Переходы к мраку становились все слабее и слабее и, наконец, я увидел перед собой громадное огненное море, пылающий воздух с колеблющимися в нем полосами.
Глаза тупо, где-то там, внутри, болели от этого ослепительного блеска.
Я начинал испытывать ощущения человека, которого насильно тащат к жерлу доменной печи, суют головой вперед в этот сжимающий сознание, уничтожающий все остальные чувства, до ужаса яркий, белый свет.