Портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, венецию с маленькой буквы меняют на гентофте, хоть ему далеко до венецианской нарицательности, хоть он, копенганенский пригород, не дожил еще, не дорос до отказа от буквы прописной; зиму меняют на лето или на весну, зимой, в разгар сезона, не вырвешься из театра, а весной легче, можно удрать на два-три дня; все изменено, и лишь птички в нише мерзнут по-прежнему, подчиняясь стихам на случай, видно, это очень холодная весна. Что издалека, что вблизи - все одно, они канали за иностранцев, прогуливаясь по Тиволи и беседуя о своем и на своем (языке), или молчали, прикуривая одну сигарету за другой, пока пачка не опустеет, пока не кончится бензин в зажигалке - впрочем, проверено за часокилометры прогулок, что он не кончается очень долго, курите на здоровье, запасная зажигалка лежит в кармане. Или они вовсе не ехали в Тиволи - там много народу, все идут навстречу и смотрят в лицо, это раздражает - они оставались в гентофте-Гентофте и пытались обойти озеро: так приятно шагать вдоль воды и невсерьез обдумывать собственное самоубийство, всего и нужно-то - оступиться и упасть лицом вниз, лечь в донный песок, как в снег; пяти минут хватит, чтобы утонуть, а верный друг и партнер, "многолетний спутник", как его не назовут в некрологе, будет метаться и звать на помощь, или, не думая, бросится вслед - не спасать, а догонять, потому что - "кто любит меня, за мной".
Ужасно это ощущение знакомых дорог, признавался Эрик, я могу ослепнуть и все-таки пройти безошибочно от дома до озера, или до королевской площади, до парка, по старым кварталам, и нигде не заблудиться, и всегда сворачивать правильно. Здесь ничего не меняется, или перемены так малы, что я их не замечаю, автомобилей становится больше, иногда закрываются старые лавки и открываются - новые, фонари горят ярче, но в общем этот город неподвижен, и когда я возвращаюсь сюда, то боюсь, что уже не сумею сбежать, этот город меня не отпустит. Собственно говоря, мне не следует быть здесь, я даже думаю, не уговорить ли врача, чтобы он запретил мне приезжать в Данию, сырость вредна моим легким и моим нервам, мне бы лучше на юг, там я не мерзну и не помню все улицы наизусть. Я согласен, пусть меня похоронят на датском кладбище, но не заживо, пусть сначала сожгут; когда я возвращаюсь сюда, мне кажется, меня похоронят прямо сейчас и преторжественно, с речами и слезами. И ничего удивительного, что через два дня у меня начинается девятнадцатый нервный срыв, удивительно, что я до сих пор не попытался спалить этот проклятый город. Не знаю, что меня удерживает, впрочем, догадываюсь: ты же меня и удерживаешь, и в буквальном смысле, очень крепко; когда ночью ты меня обнимаешь, я не смею пошевелиться, я боюсь тебя разбудить.
Как опасны эти признания, произнесенные шепотом в темноте: ведь тот, к кому они обращены, может поверить в них - при свете. Или того хуже - ответить: я слышу тебя, но тоже не смею пошевелиться, разумнее притворяться мертвым в твоих руках или хотя бы спящим, безучастным и безмятежным, такому можно наболтать что угодно и от всего отречься - не говори глупостей, мало ли что тебе померещилось, не я выдумываю твои сны, ты сам все выдумываешь. Но Константин молчал: попробуй-ка разбери, сила это или слабость; и казалось, их заметает снегом, в нарушение всех сезонов, температура опускается ниже и ниже нуля, отмечая новый ледниковый период. Полы и двери скрипели сами по себе, имитируя шаги и прикосновения, все играют здесь, и они играли тоже - под голубыми взглядами зрителей-фотографий, в окружении книжных шкафов, подсвечников, витражей. Этот дом чересчур велик и для одного, и для двоих, и для дюжины человек - если где-то отыскать эту дюжину и загнать сюда, словно в клетку; смири все пространство и засели собою, но останутся пустые места, закоулки, чуланчики, тайные лесенки, дом не смолкнет, не стихнет, не проветришь его, не выгонишь тени и враждебный воздух. Либо терпи, как в детстве терпел, когда некуда было бежать, либо беги, потому что теперь есть - куда, вырывай из себя страну, прошлое, дом и даже родной язык, modersmål, и не возвращайся ни при жизни, ни мертвым, пусть хоронят где угодно, только не здесь, мало ли кладбищ в мире, найдется место и для тебя. Но утром Константин распахивал дверь и ступал босиком на теплую, не промерзшую землю, и видел, как внизу, пробираясь сквозь траву, плывет в бессоннице светлячок - точно по юному Бродскому, "над головой своих любимых, у ног прохожих", у ног Константина. Дом не жаль, жаль этот сад с кривыми яблонями, с кустами одичавших роз, с потерянным сто лет назад мячом, со столбиками от качелей; продать бы его - да кому он нужен, кто станет возиться с этими яблонями и розами, проще все выполоть и спилить, дочиста уничтожить. Растрепанный Эрик смотрел сверху, со второго этажа, высунувшись из окна, и пепел падал с его сигареты, создавая новый культурный пласт, археологическую вертикаль, которая когда-нибудь вырастет до подоконника, до локтя, до плеча, до виска Эрика и выше. И Константин поднимал голову, улыбаясь ему, и раскрывал ладонь, чтобы поймать этот пепел, а светлячок угасал в траве, присоединяясь к перегною, к смеси элементарных частиц.
- Ты стал спокойнее.
- В самом деле? Ну, это оттого, что я перестал ждать, когда меня вышлют отсюда, оттуда и отовсюду. Раз так долго не высылают, то, наверно, уже и не станут связываться.
- И ты чувствуешь, что здесь и там ты на месте?
- По крайней мере, я не чувствую себя чужаком. Так, переселенцем в первом и последнем поколении, и даже не совсем бесправным. Ты тоже стал спокойнее, между прочим.
- Но не добрее. У меня ужасный характер, я тебе постоянно об этом напоминаю, а ты забываешь.
- Неправда, я помню, я помню. Ужасный характер, повторяю каждый вечер перед сном. Капризный, холодный, обидчивый, едкий, сварливый, насмешливый, замкнутый, упрямый, ядовитый, жестокий, придирчивый, едкий, раздражительный, невыносимый, да попросту злой, это все ты, я знаю, что ты такое. Я очень люблю тебя.
- Тебя это не извиняет. Надо быть сумасшедшим, чтобы влюбиться в меня. Ты сумасшедший?
- Ну конечно. Это же dementia veneria, знаешь такую болезнь?
- Знаю, и это смертельно, по крайней мере, пока ты не выздоровеешь. Иди сюда, я тебя полечу.
- А если это неизлечимо?
- Тогда я тебе помогу потихонечку немножко умереть.
Любовное помешательство и помешательство просто, dementia без утешительного уточнения veneria, распад личности-атома - вот и все, что ждало Константина, какое счастье, что он об этом не знал. Утром у палки он начинал класс - не в плаще, но в трико ученика, с наслаждением подчиняясь Эрику: пусть он и не так хорош, как канадские "мальчики Эрика", пусть он не сделает своему учителю чести, но и не опозорит; вместе они разминались - Эрик впереди, Константин позади, - по привычке глядя наискось, в зеркала (хоть я и не люблю репетировать у зеркала, говорил когда-то Эрик, я не уверен, что это я отражаюсь в стекле, и мне не нравится, что выделывает этот двойник), а потом выходили на середину и продолжали, еще тридцать или сорок минут, пока Эрик не решал: довольно на сегодня. Все равно им вечером не танцевать - и как жаль, что им не танцевать вечером, телу мало одного класса, ему подавай спектакль - не каждый день, но хоть трижды в неделю, только без matinées, потому что лень слишком рано вставать. И Эрик, обтерев полотенцем лицо и шею, прикасался к влажным волосам Константина и отворачивался от зеркала, чтоб не видеть, что там выделывал с Константином его двойник - быть может, душил, как у Флиндта в "Уроке" (где Эрик никогда не танцевал). При сочувствующей пианистке легко убивать, она будет кивать и приговаривать: так его! так его! - а нежничать трудно, она стукнет по клавишам и спросит в сердцах: вы сюда работать пришли или целоваться? - хоть они и не целуются, не целовались тогда. Сквозь приоткрытые двери заглядывали внутрь девочки и мальчики - датские, а не канадские, не Эриковы, а сами по себе, ничьи, - и улыбались, растопырив острые локти: а вдруг Эрик улыбнется в ответ? И вздыхали, и расступались почтительно, пропуская Эрика сквозь свой вежливый строй; как жаль, что вы так редко приезжаете к нам, вы нам очень нужны, как жаль, что вам - наоборот - никто не нужен. А Константин шел за ним, потому что в суженном коридоре нельзя было идти - рядом, и думал, что любовь похожа на астму: начинается приступ, и нечем дышать, и не угадаешь, когда этот приступ начнется.