Гардинная Девочка еще раз пробежалась по кругу, и шоу началось…
Трудно обозначить словами, какие я испытал ощущения!
Всё вокруг изменилось. Былая, как будто предстартовая лихорадка, присутствующая, казалось, во всем, тут же исчезла, и я попал в совершенно новую обстановку. Люди, их лица и даже неодушевленные предметы предстали передо мной в ином ракурсе. Все стало необъяснимо другим.
Но больше всех, больше всех и всего в этом зале меня поражал Федосей!
На какой-то миг я даже проникся настоящей симпатией, если не сказать лучше – уважением, к этому телевизионному человеку. Это без всякой иронии. Не знаю, какова сила и доля специального образования, полученного где-то и когда-то им, но то, что Федосей был человеком талантливым сам по себе, – очевидно. Именно глядя на него, я начал понимать значение слова «перевоплощение».
Вот только минуту, не больше, назад он чихвостил Люсьен за то, что та забыла проверить как следует текст, и дамочка, призванная экстренно заменить Красноштанова, все-таки ляпнула: «Когда мы служили вместе с Антоном в армии…»; вот – полминуты назад он как конь ржал над забористым анекдотом, занесенным в студию продюсером, вот – не прошло и мгновенья – материл кого-то из зала, и… ап! Раздался его звучный голос: «Всё, ***, поехали!», и человека стало не узнать!.. Нет, я говорю сейчас не о внешних изменениях – для этого, уверен, существуют гримеры и много специальных приемов. В первую очередь Федосей изменился чисто внутренне… Индивидуальное опять стало массовым. Федосей снова превращался во всё.
Он был образом скорби. Его бархатный, вкрадчивый голос звучал сейчас тихо и грустно. Он больше походил на спокойную реку, неторопливо вьющуюся меж полей. Но река эта, поворот за поворотом, все расширялась. Волны становились выше и выше. Шли вперекат. Бешено хлестали струями о камни порогов.
Федосей выступал обвинителем. Резкий, порывистый ветер, блуждавший до этого далеко, ворвался вдруг в зал. Он буйствовал. Он свистел, гудел, завывал между нами, бросал в лица комья убедительных аргументов, обжигал холодом коротких правильных фраз… Ощущалось, еще чуть-чуть, грянет буря.
Но все обошлось. Мягко подкравшийся дождик лишь сбрызнул напуганную листву, и снова стало тихо, спокойно и ясно.
Речь Федосея зажурчала как ручеек. Она была медленна и точна, – Федосей рисовал ею образы.
Они проникали в сознание. Происходило движение. Я чувствовал, как, скрежеща зубьями колес, начал работу некий невидимый психический механизм, соединяя говоримое Бабаховым с моим чувственным миром. С миром, в котором я продолжал по-прежнему существовать. Но который отражался теперь в несколько иных формах и несколько иными возможностями.
Они гуляли с Антоном по Парижу. Я не был в Париже. Но это представлялось неважным: Елисейские поля казались такими же осязательными, как если бы я смотрел на них своими глазами. Улыбка журналиста была открытой и всепрощающей. Может быть, слегка только грустной. И даже откуда-то издалека до меня донесся приглушенный голос Эдит Пиаф.
Федосей рванул всем телом к худощавой пожилой женщине.
Встав на одно колено перед ней, накрыл своей рукой ее что-то перебирающие морщинистые руки, заглянул в наполненные болью глаза. Согласно сценарию, своим репортажем Антон спас этой женщине жизнь. Мне было уже все равно: спас или только согласно сценарию. Главное – я это видел.
Я почему-то вдруг вспомнил сеансы доктора Кашпировского.
Моя семья, обставленная емкостями с водой, замершая в ожидании у голубого экрана, и я, маленький, с легкой иронией смотрю на всех, кто сидит там…
Они растекаются в креслах. Они верещат и беснуются. Крутят, как флюгером, головой, – веря стриженному смешно под горшок дядьке, врачующему на расстоянии.
Почему бы и нет?
Я, например, уже верил. Я, например, уже чувствовал, что страна потеряла что-то важное, светлое и дорогое. То, без чего наша сегодняшняя жизнь уже не станет такой, какой когда-то была. Антон виделся не просто удачливым журналистом. Вместе с ним терялась какая-то этическая опора. Утрачивался, если хотите, ценностный эталон, не оставляя больше препятствий для распада некогда очень устойчивой структуры. Мир внезапно пустел, пропадала уверенность в том, что назавтра все не исчезнет, погребенное под беспорядочно разбросанными обломками.
По принципу домино потеря уверенности влекла за собой страх. Дикий страх! В моем сознании я увидел себя ничтожно маленьким, беспомощным человечком, – наверное, нечто подобное должна была испытывать кэрролловская Алиса, когда ее подбородок грозился упереться в ступни собственных ног. Однако в отличие от внутреннего психовосприятия сказочной Алисы мой маленький человечек, ко всему прочему, был обречен на безжалостное, глубокое одиночество. Перед глазами от такого пошли большие радужные круги, я вертанул головой, почувствовав, что именно вот сейчас больше не вправе не выкрикнуть: «Суки, верните Антона!»
Я бы, наверное, выкрикнул.
Но со второго ряда, немногим левее меня, «суки, верните Антона!» прозвучало на мгновение раньше. Момент был упущен.
Выразителем сходной позиции оказался довольно тщедушный на вид старичок – в недорогой, но весьма чистой одежде, с редкими седенькими волосами. По всей видимости, пенсионер.
Бабахов скомандовал: «СТОП!». Посмотрел на внезапного нарушителя дисциплины долгим инквизиторским взглядом, логичным завершением которого стало покручивание у виска и предупреждение, что если субъект не прекратит сию же секунду творить здесь свои безобразия, то отправится у него (в смысле, у Федосея) слушателем в заведение несколько иного порядка. Подкреплено все было коротким матерным словом.
Потом шоу возобновилось.
Но это было другое шоу – не то, что разворачивалось минуту назад.
Невидимые психологические нити оказались оборванными, связи нарушились, эмоционально-чувственного проникновения, сколько бы ни старался сейчас Федосей, больше не происходило.
Мне стало легче. То, что недавно клокотало внутри, напоминало скорее глухие всплески утратившей былую энергию душевной стихии, и, чтобы избавиться от прежнего ощущения окончательно, я переключился на зал.
Многие, заметил, сейчас тоже покручивали головами, словно отгоняя от себя каких-то невидимых, но крайне назойливых мух. Бабенке, естественно, такое поведение нравиться не могло, и она делала выражение возмущения на своем округлом лице все более очевидным.
И тут произошло нечто странное…
Я отчетливо ощутил, как там, откуда-то сбоку, с той самой стороны зала, где находилась его наиболее активная зрительская часть, на меня кто-то смотрит.
Конечно, это происходило на уровне каких-то инстинктов. Но я тем не менее ни на секунду не сомневался, что взгляд этот БЫЛ.
Кроме того, во мне жила совершенно необъяснимая уверенность, что взгляд этот смотрел сейчас крайне пристально и напряженно – так, будто кто-то изучал досконально меня.
Не решаясь сразу повернуть голову, я прикрыл руками лицо (словно пережил в очередной раз всю горечь утраты), оставив между пальцами едва заметное расстояние. Расстояние позволяло мне видеть. Затем повернулся вполуоборот.
Все было именно так! Два глаза, поедающих меня в эту минуту, принадлежали Гардинной Девочке и не желали, казалось, отрываться от моей скромной персоны ни при каких обстоятельствах. Причем сквозило в этом глядении и нечто неприятное. Взгляд был таким, как если бы один очень неплохо знающий другого человек, узнал о том, о другом, некие конфиденциальные сведения, украсить которые того, другого, никоим образом не могли. Если не сказать больше.
Брр! Я убрал от лица руки и, выпрямив спину, стал глядеть четко на Федосея, пробуя параллельно с помощью нехитрых движений бровей выразить заинтересованность.
Однако чувство смутного беспокойства не покидало меня, и время от времени я оборачивался.
И странное дело: стоило мне направить взгляд на нее, как Гардинная Девочка тотчас же, словно ей в одно место втыкали булавку, отворачивалась и начинала смотреть прямо перед собой – делая при этом бровями так же, как делал за секунду до этого я. Затем она дважды или трижды моргала, и ее взгляд, точно был намагничен, возвращался ко мне. Затем резкое движение головой, и она вновь смотрела прямо.