— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать; Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто она одна продолжала их отношения по его просьбе. И за это время он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще один день, и я бы…
— Ты знаешь, вот беда, мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила — что я забыла. Я отправилась т уд а, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но скорее всего — это не так. Я не могла ничего забыть, потому что грузили вещи чужие люди. Раз я не грузила, то и не могла забыть. Правда? — Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Я не простила тебя тогда. Да, да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.
Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни на сколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, взявшись за руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь, как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку. Она подошла к окну и встала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней?
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня. Она согласилась глазами, закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела, никогда не извлечь опыта. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь, я не спала с тех пор. Зато теперь знаю — почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась. Просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое.
Чтобы как-то возвращаться к реальности, он переводил взгляд на часы, разбросанный по полу инструмент, на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка, Ирина была рядом, она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя не получится — она садится в такие позы, что до губ не дотянешься. Она далеко. Холоднее и дальше на десятки снегов. Она привыкла засыпать в кресле — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы по-иному. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг обнималось темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Он брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего не помнящим. И не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести это ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но стоило ему помечтать, как все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за ним, привезли несколько конвертов с пометкой: адресат выбыл. Даже письма, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
ЕСЛИ БЫ НЕ КАНТ…
Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на практику куда-нибудь в тундру. Для расширения кругозора его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на БМЗ.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется искусственно, — не сдался Артамонов. Чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем, весь. Без остатка, — откорректировал плюсы интеллектуальной затеи Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства. — И точно, шнурки на его туфлях расшнуровать до конца было невозможно. Артамонов отправился искать крутого цирюльника. Через полчаса его голова походила на плафон недорогого светильника.
— Ящур! — воскликнул Пунтус.
— Ты стал похож на осла!
— Нет, на зайца! Которому лет триста!
— Прижми уши или надень шапочку!
— Теперь ты точно застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
— И уступать место в общественном транспорте.
— И в «Журавли» не пустят!
Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов. Оригинальный — банальный, читал он вслух, оптом — в розницу, острый — тупой, долдонил он себе на ухо. Дожди хорошенько выдержали люд. В первый солнечный день население высыпало на пляжи. Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
Артамонов надрывно читал Зощенко. С него было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. Если бы не Кант на пустом коврике…