— Ах, Боже мой! — надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.
— Оставь, не смей! — дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. — Оставь! Леша!..
Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение.
— Леша, Лешенька, перестань! — пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.
Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.
— Леша, Лешенька! — бормотала, как в горячке, женщина. — Не надо, не надо… Прости… Не надо!.. Ну, ничего… как-нибудь… Ну, выбьемся… Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили… Лешенька-а!..
И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.
Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой.
А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.
Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.
Потом и оно затихло.
Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался.
— Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил… Начальник его дураком назвали… а?.. Покорности в человеке нету… а?.. Покорности нету… а?.. Скажите пожалуйста… начальнику согрубил… благодетелю… а?..
Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.
Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи.
Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.
— Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? — недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева.
Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.
Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом:
— Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..
Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил:
— Иван Федосеевич, Максимовны нет?
Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.
— Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго… в церковь пошли с Ольгой Ивановной.
— Ага, — глубокомысленно заметил Аладьев. — А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?
— Сею минутою, — подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.
— Сосед, вы дома? — громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.
Шевырев молчал.
Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева.
— Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, — ласково и лениво заметил Аладьев.
— Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, — торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками.
— Что скажете? — догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул.
Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:
— А нашего учителя с места прогнали…
Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.
— Что вы? За что? — участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила:
— Начальнику согрубил… Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили…
— Э… жаль! — досадливо произнес Аладьев. — Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем!
— Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! — обрадованно закивала сморщенная старушечья головка.
— А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили… — раздумчиво произнес Аладьев.
— Не платили, не платили… — кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется.
— Плохо дело! — вздохнул Аладьев. — Пропадут совсем.
— Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут… Как тут не пропасть… Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили… Бог дал бы… А они гордые; говорят — мы благородные… Вот и согнали… Ему бы в ножки…
— Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, — досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.
— И, батюшка! Люди маленькие… Что ж, что выругали… А они стерпи. Вот бы и ничего… Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же…
— Стерпеть не всегда можно…
— Можно, батюшка, всегда можно… Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных… Графов Араксиных изволите знать?
— А черт их знает!
Старушка испугалась и как будто обиделась.
— Как же черт… Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько…
— Ну, ладно… Так что ж?
— Так у старшенькой барышни браслетка пропала… На меня подозрили… Граф осерчали, — нрав у них крутой был, — три раза по щеке ударили и два зуба выбили… Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли… Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал…
Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.
— А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять… Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича — он у них тогда выездным был — никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было…
— Почему? — сердито спросил Аладьев и надулся.
— Как же, помилуйте, против графа…
— Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?
— Ну так что ж, что женихом… — удивилась старушка. — Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти… Человек маленький… А я, думаю, лучше я покорюсь… Вот и вышло по-моему…
— Тьфу! — сердито плюнул Аладьев и отвернулся.
Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками.
В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав.
— Ты! — прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих.