— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на; меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.
VIII
Часов в семь пришел лавочник.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
«Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!»
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…