— Ты что, с ума сошла? В этом деле коллективизация еще не объявлена.
(Неожиданно плачет.)
Умер Сталин. Нас вывели на линейку… Построили. Вынесли красное знамя… Сколько длились похороны, столько мы стояли по стойке „смирно“. Часов шесть или восемь… Кто-то падал в обморок… Я плакала… Как жить без мамы, я уже знала. Но как жить без Сталина?
…Когда я уже училась в архитектурном техникуме, насовсем вернулась из ссылки мама. Она приехала с деревянным чемоданчиком, в нем — цинковая утятница (она до сих пор у меня, не могу выбросить), две железные ложки и куча драных чулок.
— Ты — плохая хозяйка, — говорила мама, — не умеешь штопать.
Штопать я умела. Но я понимала, что эти дыры никогда не заштопать. У меня стипендия — восемнадцать рублей, у мамы пенсия — четырнадцать рублей. Это был для нас рай — хлеба ешь, сколько хочешь. Еще хватало на чай. У меня был один спортивный костюм и оно ситцевое платье, которое я сама сшила. В техникум зимой и осенью ходила в спортивном костюме. Маму помню только больную. Она не могла меня пожалеть, у нее не было для этого сил. Мы ни разу не обняли друг друга, не поцеловали. Это страшно вымолвить: мы были два чужих человека. Наши матери теряли нас дважды: когда нас забирали у них маленькими и когда они старые возвращались к нам, уже взрослым, незнакомым. (Пауза.) Родина — наша мать… Родина — наша мама… (Долгая тяжелая пауза.)
Кто-то придумал ужасную шутку:
— Мальчик, где твой папа?
— Еще в тюрьме.
— А где твоя мама?
— Уже в тюрьме.
Своих родителей мы представляли только в тюрьме. Мы с мамой были такие чужие, что, когда она вернулась, я хотела убежать от нее в детдом… (Останавливается. Молчит.) И я это никогда не поправлю… Мамы давно нет… Об отце мама не могла говорить, было впечатление, что она его не знает… (Молчит.) Я ласкала, гладила ее только мертвую… Когда она лежала в гробу… Во мне проснулась такая нежность, такая любовь… Она лежала в старых валенках, потому что ни туфель… ни домашних тапочек у нее не было… А мои — маленькие…
Я целовала ее… Я так хотела заплакать… Но я не плакала…
Знаете, когда я по-настоящему научилась плакать? Когда вышла замуж, когда у меня родился сын… Когда я была счастливая…
Вот и все… Вся жизнь… То, что вмещается между взмахом крыла и лопаты… У какого-то поэта прочла… Запомнила… Между взмахом крыла и лопаты…
…Купила красивые туфли. Разорилась. Я хотела, чтобы меня похоронили в красивых туфлях… У меня никогда их не было. Покупала всегда или подешевле, или поношенные, в комиссионке. У меня никогда не было красивых вещей. Дорогих. Хотела еще кофту хорошую купить, да денег не хватило. Я уже насмотрела. Мохеровую. Теплую. Все же зима… Но зимой не так жалко умирать… Нет, все равно жалко. Даже старики… Они жалеют… Никто не уходит легко и радостно… А я? Я любовалась этим миром… Не налюбовалась… Мне нравится жить… В окно утром смотреть…
Написала записку: скажите Анечке (это моя внучка), что бабушка уехала далеко в гости…
В тот день встала рано и все время искала себе работу, чтобы быть занятой. Утром жарила котлеты. Хотела сильных запахов. Услышать еще раз, как пахнет жареное мясо… После затеяла большую стирку. Штопала. Что-то делать-делать. Но не думать. Мои любимые духи „Может быть“… Достала. Я хотела, чтобы после меня в доме жил запах жизни, а не смерти…
Из вещей, из предметов ничего не хотела оставлять. Ни моих фотографий, ни моих писем, ни моего почерка. Уходила, как из гостиницы, все вынесла, выбросила. Даже свой кусочек мыла, зубную щетку. Я помнила, как умерла соседка. Как торопились сгрести и вынести из квартиры то, что после нее осталось. А она прожила долгую жизнь, когда-то была известная балерина: фотографии, письма в больших картонных коробках… Какие-то сувениры, камешки, засушенные листочки… Скомканные записочки: „Любимая…“, „Принцесса…“, „Божественная…“ Все это ее сын паковал в большие целлофановые мешки и жег за нашим домом на пустыре. Человек столько мусора после себя оставляет…
Если бы я была влюблена в свою дочь… Или в своего сына… Я им чужая… Я им такая не нужна… А муж ушел… Он ушел к другой женщине… А я его люблю… До сих пор… Я — однолюб… (Вдруг улыбнулась.)
Поставила букет цветов, чтобы, когда войдут в мою комнату, не так испугались смерти… (Пауза.)
Я знаю, как надо жить в зоне… Я знаю, как можно выжить в зоне… Я выживала там много раз…
У меня психология зэка… Мои дети со мной обращаются, как будто я больная, больна какой-то неизлечимой болезнью. Я не выражусь… Я не объяснюсь… Был мой день рождения… Я что-то вспомнила о лагере… Мы радоваться не умеем, даже когда нам хорошо, что-то тянет душу. Я вспомнила, как мы любили праздник Первого Мая… В руке — красный флажок… Нам выдавали новые пальто и новые платья… Все одинаковые… Как нас поздравлял генерал… Мы ползли, царапались на высокий подоконник…
— Зачем ты нам это рассказываешь? Признаешься зачем? Ведь стыдно! — оборвал меня сын.
(Молчит, а потом продолжает, вдруг заикаясь, бессвязно.)
Они друг-гие… Они не б-были там, в зоне… Они к-красивые… На улице я люблю с-смотреть на м-молодых, а дома я… их… я… их б-боюсь… (Останавливается.) В детстве… В детдоме заикалась… Потом прошло… Вылечилась… Ин-ногда теп-перь возвращается… Скоро про… пройдет… По-п-п-пьем чай… Чайку… Сейчас заварю… (Уходит на кухню.)»
Через полчаса мы кончаем наш разговор.
«Он мне сказал, крикнул:
— Зачем ты нам это рассказываешь? Признаешься зачем? Ведь стыдно! На вас, как на лягушках, поставили бесчеловечный опыт. Унизительный. Понимаешь, унизительный! А вы гордитесь, что выдержали?! Остались живы?! Лучше бы умереть! А теперь ждете сострадания. Благодарности. За что? Как там древние говорили? Человек — это мыслящий тростник… Удобрение, навоз, а не мыслящий тростник. Песок… Строительный материал для коммунизма… Меня родили в рабстве и учили жить в рабстве… В зоне… Вокруг шумел праздник жизни, а вы в нем не участвовали. Твое поколение… Вас держали то ли в клетке, то ли в контейнере. А ты хочешь, чтобы я это помнил?! Ты никогда не будешь свободным человеком. Я слышу, как и во мне течет твоя рабская кровь… Я сделал бы себе переливание крови!!! Клетки все поменял бы! Даже если бы у меня была возможность отсюда уехать, я все равно такого бы себя увез с собой… С твоим составом крови… С твоими клетками… Ненавижу!!!
…Я пустила газ в квартиру… Включила радио…
Я была свободна… Я никогда не думала, что смогу это сделать…
Вы думаете, я не хочу жить? Я очень хочу жить! Я жизнью не налюбовалась…»
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Из сегодняшних газет:
«В России растет число самоубийств. „В 1991-м году 60 000 людей покончили с собой, это на 20 000 больше, чем год тому назад“, — сообщил руководитель Российского института общественно-политических исследований Геннадий Осипов, по информации агентства Интерфакс. „Россия стоит у пропасти, — заявил далее Осипов в разговоре за „круглым столом“, — миллион людей совершали попытку самоубийства, двадцать процентов населения, то есть пятая часть огромной страны, мечтают об эмиграции…“
Он сравнил нынешнюю ситуацию в России с XIII веком — перед татарским нашествием…»
«Франкфуртер Рундшау», 28 марта 1992 г.
«Горькая весть: Юлия Друнина покончила с собой. Она могла тысячу раз погибнуть на той войне, на которую ушла в семнадцать лет. А умерла по своей воле в гараже на даче… приняв снотворное и включив в машине выхлопной газ.
Самоубийство поэта… Мы помним Есенина, Маяковского, Марину Цветаеву. Кода поэт сам решает уйти из жизни, значит, в ней что-то очень неблагополучно. Вот и Юлия Друнина… Осталась предсмертная записка. Вот строки из нее: „Почему ухожу? По-моему, оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире такому несовершенному существу, как я, можно, только имея крепкий личный тыл…“