Нет! Наша жизнь — это бы полет. Первые годы революции… Мои лучшие годы, мои хорошие, красивые годы. Еще живой Ленин. Ленина я никому не отдам, с Лениным в сердце умру. Все верили в скорую мировую революцию, любимая песня: „И на горе всем буржуям мировой пожар раздуем“. Конечно, было много наивного, смешного. Танцы, например, мы считали мещанством, устраивали суды над танцами, наказывали тех комсомольцев, что ходили на вечеринки, вальсировали. Я одно время даже председателем суда был… над танцами… Из-за этого своего марксистского убеждения не научился танцевать, потом очень каялся. Никогда не мог потанцевать с красивой женщиной. О чем мы спорили? О коммунистическом будущем, каким оно будет и как скоро. Через сто лет точно, но нам это казалось далеко, слишком далеко. Хотелось побыстрее. И о любви спорили, особенно о книге Александры Коллонтай „Любовь пчел трудовых“. Автор защищала свободную любовь, то есть любовь без любви, без пушкинского „Я помню чудное мгновенье…“. Мы тоже отрицали любовь как буржуазный предрассудок, биологический инстинкт, который настоящий революционер должен победить в себе. Любить можно было только революцию. Я помню (через столько лет!), что взгляды делились одни — за свободную любовь, но с „черемухой“, то есть с чувством, другие — без всякой „черемухи“. Я был за то, чтобы с „черемухой“, чтобы целовать. До чего же смешно, черт возьми, сегодня об этом вспоминать…
Вот вы говорите, что мы служили утопии. Но мы искренне верили в эту утопию, мы были ею загипнотизированы, как молнией, как северным сиянием… Не могу найти равновеликого сравнения… Жаль, что так стар… Взглядом отсюда, с конца, все не так, как тогда, и слова как будто незнакомые: „Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем: мы свой, мы новый мир построим. Кто был ничем, тот станет всем…“ Разрушим! Сейчас вдруг вспоминаю, вижу: из разбитой помещичьей усадьбы кто-то выбросил пианино… Деревенские пацаны пасут кров и играют палками на этом пианино… Горит усадьба… Белый высокий дом… Старики крестятся, а мы смеемся… С церкви желтый купол упал, его стащили веревками, катится… Мы смеемся… „Мы свой, мы новый мир построим…“ Полуграмотные, полуголодные. Молодые! Из нас легко получались идеалисты, мечтатели. Мы мечтали среди крови — своей и чужой. Любимые стихи: „То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть“, „… дело прочно, когда под ним струится кровь…“ Каким-то непостижимым образом кровь и мечта уживались. Человека просто не было — был капиталист, кулак, бедняк, пролетарий, империалист, буржуй. Убитого жалели, если он пролетарий, но как-то мимоходом жалели, на ходу, на марше. Как писал поэт: „… отряд не заметил потери бойца и „Яблочко“-песню допел до конца“. Ни капли, ни грамма сострадания, если — кулак, буржуй. Необъяснимая вещь! У Эсхилла или Эврипида недавно нашел: „Люди не могли бы жить, если бы боги не дали им дара забвения“. Меня этот дар покинул. Вдруг задаю себе вопрос (а ведь раньше никогда не задавал): почему я не жалел того мальчишку с распоротым животом, набитым золочеными погонами? Ну, беляк, ну, буржуйский сынок… И все же такой же, как ты… Мальчишка… Нет, по законам логики, по законам науки нас судить нельзя. Нас можно судить только по законам религии. А я не верующий…
Я еще вчера хотел спросить: неужели вам на самом деле интересен этот сумасшедший старик, которому даже хлеб уже не пахнет? Всегда волновал запах свежего хлеба, а теперь и он без запаха. Как вода. Я всех пережил… Я пережил своего сына… Меня мучает бессонница… И щелкает, щелкает в мозгу… Но я должен идти прямо к той точке… Не сворачивать, не возвращаться…
Немного раньше, когда я еще выходил на улицу. Год назад… Выбрался, конечно, с палочкой. Когда-то это было так близко, всего два квартала, а тут час тащился. В трамвай залезть побоялся, там люди, много людей, а здесь я один, чуть что — к стенке дома можно прислониться, будто ты задумался, постоять, отдохнуть. Не люблю, когда мне напоминают о моей старости. А я ужасно старый. Я хотел убедиться, что Ленин стоит там, на площади, где он стоял всегда. Увидел его еще издали, сначала — поднятую руку, потом — всю фигуру. Трибуны рядом уже не было, а раньше она стояла сразу за памятником, в праздники сюда приносили цветы, развешивали красные банты. Возле Ленина цветы лежали всегда. Цветов я не нашел, даже засохших. Если бы у меня имелось побольше сил, я принес бы Ленину цветы. Но я не знаю, где сейчас находятся цветочные магазины, мне непременно понадобились бы красные гвоздики. Сегодня так не любят красный цвет, все красное, что я не уверен: выращивают ли красные гвоздики?
У меня ничего, кроме Ленина, нет. Если вы отнимете у меня веру в Ленина, что у меня останется? Что останется от моей жизни, от моей юности? Все мое богатство — железная эта кровать, которую я лет сорок тому назад купил, по-моему, сразу после войны, письменный стол и книги. Посмотрите: они так же изношены, как и я. Я не копил вещей, мне ничего подобного в голову не приходило. Сначала воевал за светлое будущее, потом его строил. Кто обзаводится лишними вещами в военной землянке или на строительной площадке? То была совсем другая жизнь. Наша жизнь. Я понимаю, что у меня нет никаких доказательств, кроме воспоминаний. Но они не материальны… Они из области заклинаний…
…Мы все полуголодные, полураздетые. Но субботники у нас — круглый год, и зимой тоже, в двадцатиградусный мороз. На моей жене осеннее пальтишко. Мы грузим уголь, таскаем тачками, мешками на себе. Она беременная. Незнакомая девушка, которая вместе с нами работала, спрашивает у жены:
— У тебя такое пальтишко легкое. А потеплее нет?
— Нет.
— Знаешь что, а у меня два. Было еще хорошее пальто, и от Красного Креста получила новое. Ты скажи мне свой адрес, я вечером одно принесу.
И вечером она принесла нам пальто, не старое, а новое. Она нас не знала, она первый раз нас видела. Достаточно было: мы — члены партии, и на член партии. Мы были как братья и сестры. В нашем доме жила слепая девушка, с детства слепая, и она плакала, если мы не брали ее на субботник. Все умерли… Большевистское поколение лежит под мраморными плитами… И на плитах выбито: член партии большевиков с такого-то года… Пойдите на старое кладбище у нас в Ленинграде (для меня мой город останется городом Ленина, а не царя Петра), в Москве… С какого ты года в партии? Это было очень важно даже после смерти: какой ты веры?
Анекдот вдруг вспомнил. Тех лет анекдот… Железнодорожный вокзал. Толпы людей. Человек в кожаной куртке отчаянно ищет кого-то. Нашел! Подходит к другому человеку в кожаной куртке:
— Товарищ, ты партийный или беспартийный?
— Партийный.
Шепотом:
— Тогда скажи: где здесь сортир?
Кажется, я сошел с ума… Что я рассказываю? Я устал… (Долго молчит.)
…Первого большевика я услышал в своей деревне. Молодой студент в солдатской шинели. Он выступал возле церкви, на площади:
— Сейчас одни ходят в сапогах, другие — в лаптях, а когда будет советская власть, все будут одинаковые.
— А что такое советская власть? — кричат мужики.
— А это будет такое прекрасное время, когда ваши жены будут носить шелковые платья и туфельки на каблуках. Не будет богатых и бедных. Все будут одинаковые. Всем будет хорошо.
Моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Разве можно не полюбить эту мечту? За большевиками пошли бедные люди, неимущие. Их было больше.
Вам это интересно? Тогда слушайте дальше.
Первого красноармейца увидел через год. В восемнадцатом. В нашу деревню приехал продотряд, забирать хлеб у кулаков. Кулаки хлеб не отдавали, прятали и жгли. Я уже был комсомольцем. Мне сказали: Красная Армия голодает, советская власть голодает, Ленин голодает, ты должен помочь. Мне пятнадцать лет. Я уверовал! Ночью мы следили за теми, кто побогаче, сторожили. Ну, и я выследил, что наш сосед, дядька Семен, сжег хлеб в лесу. Утром нашли то место, еще земля теплая… Зерном жареным пахнет… Привели дядьку Семена… Командир говорит: