Меншиков отъезжал от Петербурга, а по городу ходили слухи о его непомерных злоупотреблениях; что он, не довольствуясь своим положением, зарился на императорскую корону; что будто найдено письмо, которое он заготовил к прусскому двору с просьбой дать ему взаймы десять миллионов, обещая возвратить в два раза больше, как только сядет на российский престол; что уже были отданы приказы удалить под разными предлогами гвардейских офицеров и заменить их преданными Меншикову. Говорили будто бы о незаконном завещании; что будто бы голштинский герцог и князь Меншиков заставили цесаревну Елисавету подписать завещание вместо матери, которая ничего про то не знала. Кто-то уже насчитал, что при аресте у Меншикова отобрано 14 миллионов рублей и сто пять фунтов золота в слитках, посуде и других вещах. Одни предсказывали, что Меншикова не оставят в Раненбурге, а вместе со свояченицей зашлют в Сибирь, а жену с детьми оставят на свободе, потому как они не столь зловредны. А другие утверждали, что муж и жена – одна сатана, а потому недолго наживут.
III
Слухами земля полнится, и дошли известия до заморских венецейских краев, что новый русский молодой второй император Петр не столь привержен к мореходству, как его покойный дед Петр I, а потому в треклятом навигацком обучении может послабленье выйти и будущие моряки так сухопутными и останутся. Но надо не ждать, когда такое станется, а самому быть расторопнее, ходатайствовать перед высокими чиновными лицами о вызволении из навигацкой науки.
Уже не первый год женатый господин из дворянского звания Михайло Лужин чуть ли не готов был руки на себя наложить от нескончаемой тоски-печали по своей жене, да от невозможности превозмочь морские учения. Вчерашним днем в двунадесятый церковный праздник всем ученикам роздых был, и они ходили на венецейские диковины смотреть, а он, Михайло этот, сидел слезы глотал и писал в Петербург своему шурину в жалобном письме: «О житии моем извещаю, что в печалях и тягостях пришло мне оно самое бедственное и трудное, а тяжельше всего – с домашними разлучение. А наука определена самая премудрая и хотя бы мне все дни на той науке себя трудить, а все равно не принять ее будет для того, что не знамо тутошнего языка, не знамо и науки. А паче всего в том великая тягость, что вам самим про меня известно, как я, окроме языка природного, никакого иного не могу ведать, да и лета мои уже отошли от науки. А на море мне бывать никак не возможно того ради, что от качания становлюсь весьма болен. Как были в пути сюда восемь недель, и в тех неделях ни единого здорового не было дня, на что свидетели все есть, кои имели путь со мною. На сухом пути, когда обучались чертежам, терпеть еще можно было, а в навигацкой науке, сиречь в мореходстве, когда очутились на корабле, то стало совсем нельзя, никакого терпения. А начальники строго велят, чтобы непрестанно на корабле быть, а ежели кто от сего дела уходить станет, за то будет без всякие пощады превеликое бедство, как про то в пунктах написано. И я, видя такую к себе ярость, тако же зная, что натура моя не может сносить мореходства, пришел в великую скорбь и сомнение и не знаю, как быть. Вызволить меня от такой беды, как тут сказывают, может лишь светлейший князь Александр Данилович Меншиков, ежели ему подать челобитную. А для ради того обязательно надо величать его полным титулом, про что я дознался доподлинно. И тогда, сказывают, он вызволит из беды, только ничего чтобы в титулах упущено не было. И прошу вас, моего дорогого друга и родича, найти способы передать мою челобитную, коею при сем письме прилагаю. Молю отставить меня от навигацкой науки, а взамен взять меня хотя бы последним сухопутным солдатом. Изволь пожалуйста отдавать из вещей моих кому знаешь, от кого можно помощь сыскать для ради подачи челобитной, и денег на то не пожалей. Паки и паки прошу, умилися и разжалобись надо мною, бесчастным, а ежели ты мне милости не окажешь, то к иному мне больше не к кому, и мне тогда пропадать. И чтобы наши никто о том не ведал, особливо же своей сестре, а моей жене, не сказывай, что я такою печалью одержим. Остаюсь в верных моих услугах до гроба моего Михайло Лужин».
К письму прилагалась и челобитная с полным титулованием Меншикова: «Светлейшему Римского и Российского государств князю и Ижорские земли, и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, и генералу, и главному над всею кавалерией кавалеру, и подполковнику Преображенского регименту, и капитану бомбардирской от первейшей гвардии его величества, и полковнику над двумя конными и двумя пехотными полками командиру Александру Даниловичу Меншикову».
Дошло такое письмо до Петербурга, и, получив его, шурин Лужина глубоко задумался: как же быть? Светлейший князь в опалу обращен. Сам, своими глазами, видел, как он из Петербурга со всею свитой отбывал. И как понять объявленную князю опалу, когда он с таким обозом под гвардейским охранением в своей раззолоченной карете поехал. Не в опалу, а в свою рязанскую вотчину отбыл, считай, что так. Там и будет жить-пребывать в покое и довольстве. А что в народе болтают, будто он, как преступник, как тать, – так ведь языки без костей, мелят всякое. Злобных да завистливых не счесть сколько. А как торжественно светлейший князь отбывал, – дай бог всякому царедворцу.
Может, для ради вызволения из навигацкой науки свояка Михаила Лужина самому в Раненбург поехать, повстречаться там со светлейшим да поклониться ему с просьбой о родиче? У князя вся его сиятельная сила при нем и осталась. Нельзя поверить, что он стал никем, все его богатства, все вотчины при нем остались, и, может, смилуется, даст свое согласие пособить Михаиле. Узнав, что обратились к нему, не посчитавшись с тем, что он как бы опальным стал, – ан как раз в том и будет уверенность в успехе задуманного. А?.. Что, если поехать в Раненбург?.. И перед Михайлой совесть будет чиста, не запятнанной забвеньем его просьбы. Подумать надо и посоветоваться с толковыми людьми, послушать, как они рассудят.
Рассудили так, что ехать в Раненбург – тоже не ближний край. Сколько времени в пути проведешь, и самому кормиться и коня кормить, а в дороге не безопасно, и никто тебя охранять не будет. Да и так еще в пути может случиться, что разминешься: ты будто вдогонку едешь, а он, светлейший князь, со своим обозом в сторону свернул да привал сделал. Ой, да мало ли еще чего непредвиденного может статься. Лучше не собственным своим естафетом князя Меншикова догонять, а по казенной почте послать ему в Раненбург Мишкину челобитную, и пускай князь на нее свое решение вынесет.
Так тому, значит, и быть. Лети, письмо, завивайся, никому в руки не давайся. Сдали его в Почтовый приказ, отправили, а там – что бог даст. Не забижайся, Михаил, твою просьбу выполнили.
Много откликов пришло в Петербург на опалу светлейшего князя, и все они одобряли случившееся. В Киле обрадовались от души. Герцогиня голштинская Анна Петровна писала сестре Елисавете: «Что изволите писать об князе, что ево сослали, и у нас такая же печаль сделалась об нем, как у вас». Петербургские градожители сообщали в Москву таким высокопарным слогом: «Прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа». А новгородский архиепископ Феофан, недавно обручавший Петра с Марией Меншиковой, писал в злоречивом письме одному из архиереев: «Молчание наше извиняется нашим великим бедствием, претерпенным от тирании, которая, благодаря бога, уже разлетелась в дым. Ярость помешанного человека, тем более возбуждала против него всеобщей ненависти и предускоряла его погибель, тем более и более со дня на день усиливала свое свирепство. А мое положение было так стеснено, что я думал, что все уже для меня кончено. Поэтому я не отвечал на твои письма и, казалось, находился уже в царстве молчания».
А в Киль цесаревне Анне Петровне писал о Меншикове: «Этот бездушный человек, эта язва, этот негодяй, которому нет подобного, вас, кровь Петрову, старался унизить до той низкой доли, из которой сам рукою ваших родителей был возведен почти до царственного состояния, и вдобавок наглый человек показал пример неблагодарной души в такой же мере, в какой был облагодетельствован. Этот колосс из пигмея, поставленный счастьем, которое довело его до опьянения, упал с великим шумом».