При возвышении Москвы, при московском великом княжении, к Муромо-Рязанскому тракту добавилось определение почтовый — мчались по нему вперёд-назад летучие тройки! Почта в те времена воспринималась восторженно, почти как чудо; её ждали с нетерпением.
Удивительно: до сих пор старинный тракт в простонародном разговоре поименуют и так, и этак — и муромским, и рязанским, да ещё присовокупят эпитет почтовый. И всегда — уважительно.
Любит русский человек дорогу, особенно столбовую — дальнюю, многодневную. Самые заветные струны души задевает она, самые затаённые мечты пробуждает: о вольности, о счастье; о реках с кисельными берегами; о горах с золотыми кладовыми; о неведомом царстве за тридевятью земель — справедливом и богатом, где охочего путника поджидает невеста царская.
Просторы… Ах, русские просторы! Сколько же фантастических нереальностей взбредёт путнику в голову? Сколько же сладко промыслится, возбудив несбыточные желания. Сколько же раз обнадёжится русич в дальнем пути, поверив в свою путеводную звезду?
Пожалуй, каждый из нас загорался в дальней дороге пламенной надеждой на своё везучее будущее, грезил своей удачливой долей и верил, верил без лишних сомнений в свою ни на чью, ни на что непохожую судьбу, дарованную ему, и только ему необъятным Небом, самим Господом!
Ах, просторы! Ах, дороги!.. Во всю ширь, во все концы… Беспредельна земная твердь, беспределен эфир небесный… А всё это — Русь! Россия!
Между прочим, Рязанско-Муромский тракт и по сей день измеряется на особицу, тем двухсотверстным расстоянием, которое разделяет два древних приокских града. Ни потомки вятичей, ни муром с новгородцами ничего не желают менять на своей отчине и дедине. Что ж, и этим славны!
… Голицынское поместье (бывшее, понятно) размещалось между старинным трактом и извилистой Окой, охватывая более одиннадцати тысяч десятин — полей, лугов и лесов. Но дело даже не в размерах, а в тех особенностях, которые и поныне отличают голицынские владения от всего вокруг. Их никак и ни с чем не перепутаешь — из-за сохранившейся английскости! Всюду чувствуется твёрдая рука Джона Возгрина, более четверти века образовывавшего их на свой лад.
Я проехал по проселкам, и было такое ощущение, что оказался на Британских островах, причём в самом английском из графств — в срединном Мидлендсе. Угадывалось, как когда-то (да, теперь только угадывается!) превратили наши естественные, бесформенные леса в разумные рощи — прямоугольные, элипсные, квадратные; проложили по опушкам и вдоль полей просёлки, стекающие к усадебному большаку, выложенному булыжником. Правда, лет двадцать назад, в годы брежневского развитого социализма, большак заасфальтировали, да только не озаботились ремонтом, а потому он потрескался, просел, покололся и повсюду возникли выбоины, поперечные канавы, которые приходится объезжать.
В давнем усадебном прошлом, ещё при Джоне Возгрине, был большак обсажен деревьями (и стояли они, как солдаты во фрунте!) — сибирскими лиственницами и дубами на поворотах. В нынешней ветхозаветности сохранились кое-где сухие лиственницы, уродливые и жалкие, а вот дубы, тоже полузасохшие, но и полуобновившиеся, — о, ещё как молодцеваты! Убрать бы лиственничный сухостой, посадить липовый молодняк, а то и дубовый, да лень, видно, и вообще неизбывно это наше российское: а-а, пойдёт! а-а, пущай!..
Поля, как и рощи, получились различной формы, но, примерно, одинаковые, средних размеров, что важно для севооборотов, а, кроме того, расчерчены, словно грифелем, полевыми просёлками. Посредине того или другого поля, или на обочине просёлка, обязательно располагается крошечный островок с развесистым, вековым деревом, в тени которого приятно передохнуть, пополдничать, а то и просто прилечь — смотреть в небо, мечтая… Типично английская забота о пахаре, понимание тяжести каждодневного земледельческого труда. Впрочем, и красиво ведь, и приятно, — и даже сентиментально!..
А вообще-то был май — теплый, солнечный. Высокая голубизна небес с тающими облаками, но прежде всего — малахитовость земли. Зелень, куда ни глянь, будто обволакивала, будто укутывала в колышущеюся шёлковую парчу, и такое ощущение вызывал настойчивый ветерок. Легко, радостно воспринимался май: жить хотелось!
Я прошёлся по светлой дубраве, чудом сохранившейся, по гладкой мураве, помеченной золотинками лютиков, под размашистыми кронами отъединённо, распахнуто, я бы сказал, самодержавно возвышающихся дубов. Дохнуло сыроватой прохладой под рукастыми ветвями, а мощные торсы чёрномундирных стволов возвеличивали исполинов.
В самом деле, в свежей майской дубраве было прохладно и таинственно, пожалуй, даже подозрительно: будто я посягал на затаённые мысли лесных богатырей. Будто бы они, шелестя, секретно меж собой переговаривались, а моё присутствие их потревожило.
«Извините, ваши благородия… ваши сиятельства!.. Князья и графы» — прыгали весело в голове восклицания, словно дети на одной ножке, играющие в весенние «классики». Мои ироничные мысли, вероятно, отражались на лице дурашливой полуулыбкой, а я, кланяясь во все стороны, продолжал твердить: «Покорно простите, князья и графы… Я удаляюсь… Пардон! Пардон!.. Прощайте!».
И, вроде удаляясь, я забрёл в глубь дубравы, очутился на круглой поляне, которая меня не то что удивила, а потрясла.
Нет, вы такое и представить не можете!
Круглость её шла от корявых останков гигантского дуба. Я прошагал по диагонали метровым шагом — и моя дурашливая весёлость как испарилась. Боже мой, пять с половиной метров! Это что же такое? Я знал четырёхсотлетние дубы в три мужских обхвата и диагонально в два с половиной шага. Выходит, эти видимые останки принадлежали тысячелетнему исполину…
Я трогал окаменевшие, обгоревшие (кому-то неймётся их выжечь, а они не горят!), упрямо торчащие неисчезающим кругом гигантского ствола — тысячелетнего! Быть не может! — потрясённо думал я. — Ведь если так, то тогда это реальные древеса из времен Владимира Мономаха или даже Владимира Святого. А может быть, и ранее — из языческих времён! Сколько же тогда людей, сколько поколений перебывало на этом месте? А если представить их всех собравшимися? Вот уж невероятность! Однако… Ведь будут похожи и ликом, и статью друг на друга… И говорить будут на всем нам понятном языке!..
Неужели такое возможно — воскресение из мёртвых? Неужели, хотя бы мысленно, можно встретиться со всеми нашими предками? Из всех веков! Неужели так просто для Всевышнего — и жизнь, и смерть, и воскрешение? Неужели и такое может произойти вот в этой, в нашей реальности — ощутимой, видимой?..
Тысячелетний дуб!..
О, Господи, сколько же ещё загадок, сколько тайн Ты хранишь от нас? Сколько же необъяснимого, непознанного ещё существует вокруг? И как же, Господи, порой удивляешь, а, вернее, пугаешь нас?
Да разве мог я предвидеть, разве мог представить, что набреду на останки тысячелетия, — всей нашей истории, вживе увижу саму Вечность?!
III
В бывшем когда-то селе Винстернском, в нынешних Гольцах, я уткнулся в мощную краснокирпичную стену. Тянулась она с полкилометра и являла собой часть замкнутого прямоугольника. Хотя и была наполовину разобрана, с проломами, однако в сохранившейся первозданности громоздилась повыше человеческого роста, а толщиной — и пушечным ядром не прошибёшь! Крепостная! А за ней, за этой сторожевой защитой, словно спустившееся на землю облако, блистало, благоухало бело-розовое яблоневое цветение.
Я свернул на обочину, вышел из машины. Заворожено смотрел в пробоину — старые корявые стволы под кипенным, с малиновыми закраинами облаком и бледно-зелёная трава, усеянная нежнейшими, будто фарфоровыми лепестками. Захотелось по-мальчишески поваляться на таком чудесном покрове, беспричинно смеясь, но сдержал себя, лишь опустился на колени, зачерпнул горсть невесомых лепестков, а потом сдул их с ладони, как плеяду майских бабочек. Было чудесно и радостно, будто детство вернулось.
Затем самым старательным образом принялся выискивать каменные останки барского дома, но нигде ничего не находил. Я был в полном недоумении. В те восхитительные минуты мне почему-то казалось, что только среди яблоневого благоухания и мог возвышаться дом с мезонином и колоннами…