Тяпнули еще по две. За «охоту» и «земледельца».
— А где вы будете жить, работать? — осведомился Петр. — Сейчас молодоженам тяжело и страшно, время такое.
— Родители обещали позаботиться, хотя нам перед ними и неудобно, — ответила Ольга.
— Если будет трудно, обращайтесь к нам, вот вам визитки. — Олег протянул новым друзьям два бумажных прямоугольничка.
— Ну, это еще неудобнее. — Василий покраснел.
— И почему мы, русские, живем всегда в неудобном положении? — Ольга покраснела пуще своего мужа.
— Единственное место, где я чувствую себя уютно, — грустно прошептал Василий, — это лоно православной церкви.
— Да, — подтвердила Ольга, — мы решили строить семейную жизнь по законам веры. Мы православная семья. Давайте выпьем, чтобы наша вера не оскудевала.
Выпили. Солнце сквозь стекло трепало волосы Ольги. Петру было всё по душе, он не мог закончить и не мог отложить, ему хотелось провести так всю жизнь.
— А я далек от Веры, — задумчиво произнес Олег, — мне слаще думать, что над небом лишь небо, огромное, голубое, в птицах и насекомых.
— Да, — подтвердил шепотом Петр, — а под землей только земля, черви и ПЕЩЕРЫ.
— Извините, — осведомился Василий, — можно я поцелую свою жену? Можем ли мы нисколько не стесняться вашего присутствия? Конечно, сейчас пост, но поцелуем же не оскоромишься.
— Конечно, — ответил Олег, — мы отвернемся.
Поезд несся по русской России, и в мятущемся купе целовались счастливые Ольга и Василий. Огромная биография была у них по курсу. Напротив, глядя на пролетающие мимо церкви и стога, покачивались Олег и Петр, и не было этому конца, и поезд тонул в необъятных просторах Родины, полный добрых и счастливых людей.
Ну, погоди!
В конце концов, на кого злиться? Все мы в чем-то официанты. Одним это по душе (есть такой писатель Лимонов), других от этого тошнит. Все мы, в конце концов, бежим, несем куда-то поднос с вычурным нагромождением тарелок, и цена нам такова: сколько тарелок унести мы можем за один раз и сколько километров можем с ними пробежать. И всегда хочется бросить чертов поднос об пол, а когда кто-то подставляет нам ножку и поднос наконец падает, мы вместо благодарности ему, жирной свинье, после беготни пришедшей расслабиться, норовим по морде съездить. И если все-таки решаемся на этот шаг, то не видать нам больше работы, как своих ушей, а что такое официант без своего подноса — нуль без палочки.
Когда вечером я шел по улице, и этот валяющийся в кустах тип высунул ногу, о которую я споткнулся, я размышлял о вышеизложенном. Я споткнулся, упал в тот же куст и, разумеется, забыл то, о чем размышлял, навсегда. Я взял типа за ухо и стал крутить. Мне было обидно, что я больше не мыслитель.
— Если бы ты знал, кто я такой, ты бы не стал бы так со мной поступать, — заметил он.
— Ты жирная свинья в кусте, а я, бывший мыслитель, лежу рядом с тобой тут же.
— Нет, — ответил он, — я не свинья, я режиссер Котеночкин, я снял мультфильм «Ну, погоди!» и теперь отдыхаю.
— Знаешь, — я отпустил его ухо, — дело в том, что мы толком не помним, кому и куда несем чертовы тарелки. Официант не запоминает лиц. Он работает, как заведенный, как машины, мозг его или кричит, или спит, а вопрос, кому это нужно, остается без ответа. Как тут не впасть в мистицизм, как воистину не уверовать в Единого.
— Заяц и Волк, — парировал он, — обречены на вечную погоню на экране. Это закон коммерции, зверушкам неведомый. Они обречены убегать и догонять, и я ничего здесь не могу поделать. Зверушки мои равно сильны и равно порочны. Они никогда не прикончат друг друга и никогда не подружатся. А я бы хотел последнего, они отличная пара. Заяц бы гладил галстуки и готовил обед, а Волк смотрел бы на него снизу вверх, не выпуская из зубов вечный косяк. Они бы ссорились с вечера, а утром просыпались бы в обнимку. Они бы перестали выходить из дому и умерли бы от голода в один день. Я пытался свести их. Я запер их на корабле, я устроил шторм и насадил командовать судном тупых медведей, я дал Волку огромную силу легких, я бросил их обоих в трюм, наконец, и придал ручному фонарику свойства ручной гранаты. Ты видел, как счастливы они были, как смотрели, как ходили, как верили мне. Но тем, кто зимой ходит в шортах, никогда не понять тех, кто летом носит клеш. И я стал циником, а был иным, я снял много новых серий, но больше не пытался.
— Попробуй еще.
— Нет, я устал, я лежу в кустах и ставлю подножки тем, кто еще способен. У меня был план. Я хотел, чтобы, когда они гуляли по палубе, в корабль воткнулся японский камикадзе и все бы пошли ко дну. Зарубил худсовет. Сказали, что я антигуманен и рискую разрушить отношения на Дальнем Востоке.
— Официант не должен бросать своих тарелок, иначе он дерьмо, а не официант.
— Я знаю, я согласился с худсоветом.
— А что будет с нами? — я взял его за руку.
— А ты не догадываешься? Тогда мы бросим монетку.
— Если орел — всё и быстро, если решка — ничего, но быстро.
Котёночкин подбросил монету, она вертелась на фоне заката и убаюкивала, я не видел, какой стороной она упала, я уснул. Утром я проснулся один в своей постели. Я устал за вчерашний день и не пошёл на работу. За этот прогул меня и уволили.
Билет в оба конца
Посвящается Олегу Пащенко
У моих родителей было две квартиры. Одна в Ярославле, другая в Москве. В детстве мне снился сон, как я взял в рот у легионера. Я состоял в четырёх политических партиях и был активистом общества «Легалайз». А сегодня мне не на что доехать до Ярославля.
Сон о легионере был таким. Меня, мальчика из сухой деревянной деревни, одетого в драную мешковину и голоногого, подобрал Он, солдат имперской армии, и горячие поножи блестели как ненормальные. Он шёл в строю и вел меня за руку, и все остальные солдаты завидовали ему, несмотря на моё рубище и голые пыльные пятки. А потом была страшная полутёмная баня, и в дымном закутке он объяснял мне, что первое, чему должен научиться воин, это вбирать в себя силу старшего. Я сосал и светился от патриотизма и приобщенности. А потом была изжога и отруби и крысы на залитой солнцем улице какой-то провинции, а мой легион топал где-то в Ливии, погружая мускулистые ноги в крепких сандалиях в тугую и синюю пыль.
С политикой у меня не получилось. Я хотел делать взрывчатку, а не клеить листовки. Я хотел взрывать ЦКовские бани, полные голых распаренных мужчин, а не читать лекции в школе тупым подросткам. Мне было нужно, а они хотели спасти отечество.
«Легалайз» оказался интереснее, мы были, по крайней мере, в подполье и узнавали друг друга в электричках по конопляному листу на майках. Кроме того, многие из нас погибали, сами понимаете — от чего, и я лил слезы на могилах часто и честно.
Но однажды случилось нечто, и это стало переломным моментом в моей биографии. Я жил у бабушки в Москве, учась на филфаке, а мои отец с матерью преподавали географию и биологию в Ярославле неопрятным школьникам. У бабушки случилось три инфаркта подряд, и я похоронил её на Ваганьково, а через два дня оба моих предка были обезглавлены и растворены в уксусе в собственной квартире неизвестным в белых кроссовках. Поскольку хоронить стало нечего, я сел на автобус и поехал в Ярославль принимать во владение недвижимость.
На пути следования автобуса имелись две остановки, и на первой же я понял, для чего был рожден. Женщины шли мочиться врассыпную, так, словно кто-то бросил их в сторону леса из огромной горсти. Они оседали под кустами, прячась друг от друга и от мужиков. Мужчины же шли в лес строем, по тропинке, протоптанной предыдущими колоннами. Справа и слева от тропины январский снег стал желтым и дырчатым, сами понимаете почему. Мужчины мочились откровенно и страшно, журчанье сливалось в могучий гул и от паров перехватывало дыхание. Я давно уже думал, почему гей-культура более оформлена, чем лесбийская. Почему на одно общество лесбиянок приходится восемнадцать гей-клубов. Почему женщины до сих пор прикрываются каким-то феминизмом, а мужчины давно делают искусство на основе своей ориентации. Почему у геев флаги, транспаранты, значки, подполье, где нельзя и открытая борьба, где можно, а у трибад две серьги в ухе, да и то не у всех. В тот момент я тоже размышлял об этом, мочился, смотрел, как другие мочатся, и размышлял.