– Ты откуда это, девка, прибегла, ровно полоумная? – спросила ее в сенях бабушка Агафья. – И лицо-то у тебя, как кумач, красное… А раз горит, значит, кто-то про тебя говорит! Часом, не Василий Елпанов? – усмехнулась мудрая старуха.
…Назавтра приехали сваты, долго говорили с отцом и матерью, а Палаша сидела в горенке и прислушивалась к разговору. Сваты и родители потом позвали ее, спросили, согласна ли она выйти замуж. Могли бы и не спрашивать: у Палаши сердце так и ёкало от радости – наконец-то они с Василием будут вместе, на всю жизнь вместе! После этого и разговаривать было нечего, на стол выставили вино, начали «пропивать невесту».
Народу на венчании в церкви было много. Палаша стояла, как во сне, и, как сквозь сон, она слышала разговоры.
– Хороша невеста-то!
– Ну, Елпановы уж не ошибутся, уж они свое возьмут…
– Говорят, и приданое хорошее дали.
– Вестимо, ведь одна она дочь у них!
Пелагея вспомнила, как привыкала к жизни в чужой семье. Трудно было поначалу: семья Елпановых большая – семь человек да она, восьмая. И хорошо, что не было ни одной золовки. Не зря в песне поется: «Лучше деверя четыре, чем золовушка одна».
Больше всех в семье ее уважал дед Данила, всегда звал внученькой. Дед был веселого характера, любил шутить. Свекор, наоборот, угрюм, немногословен, как будто вечно на кого-то сердит.
Работы было много, и свекровь Палашу не очень-то жаловала, но рядом был долгожданный Василий, и все житейские мелочи быстро забывались.
…С того Покрова, со дня свадьбы, пролетело быстрокрылой птицей девять лет. Девятнадцати лет она выходила за Василия, а теперь уж ей двадцать восемь скоро, а мужу тридцать один будет.
Конечно, за эти девять лет в их жизни было всякое. Но ведь так и бывает, «из счастья да горя и сложилась доля». Из четверых детей, что родила Пелагея, двое умерли до года; двое уж подрастают: Настеньке скоро восемь, а Петруньке пятый идет с Петрова дня. Настенька, «отцова дочка», русоволосая, с синими, как у отца, глазами, тихая и послушная. Другое дело – Петрунька, настойчивый и настырный непоседа. Тот любил, чтобы все игрушки его были. Встречаясь с друзьями, командовал ребятами даже старше себя. А вот слушаться – не очень-то. Отец часто ремешком его охаживал, но упрямец-сын все равно делал все по-своему.
Василий, бывало, с досадой пенял Пелагее:
– Видно ребенка в ребятах – жеребенка в жеребятах! И в кого он у нас такой упрямый? Не иначе в твою породу пошел…
– Да чего ты, – примиряюще посмеивалась та, – хорошие у нас ребятишки растут, дай им бог здоровья!..
…Вдруг, как бы во сне, прозвучал голос Анфисы:
– Что это задумалась, Палаша? Родная сторонушка на ум пала? То-то я гляжу – песня у нас сегодня не клеится… Давай-ка ребят спать укладывать, а сами еще немного посидим, да и тоже спать. Никита овин досушивает, спозаранку молотить ведь надо.
Утром чуть свет Пелагея проснулась. Василий тоже не спал, сидел на лавке.
– Какой я сон видела, Вася, к чему бы это. Будто бы дома мы живем, в своей деревне, а в свой дом никак зайти не могу. Вот вижу, подхожу к воротам тятиного дома, бабушка Агафья на крыльце стоит. Ворота закрыты, я ей кричу, чтобы ворота открыла, а она глядит на меня, ничего не говорит и ворота не открывает. Я через забор перелезла, а она ушла в дом и сени закрыла, и опять меня не пускает. Я вижу, створка открыта, и она в окно глядит на меня и смеется, я к окну, а она створку захлопнула и ушла. Я заплакала и проснулась. Наверно, снег будет. Покойники к снегу снятся. Ох, Вася! И до чего надоело работать на людей… Сколько уж мы работы Никите сделали, а себе-то когда будем? Вот всю ведь зиму мы с Настей на Шукшиных прядем, потом ткать станем, а даст ли Анфиса аршин-другой холста – неизвестно… Не думала я, как с родины мы уезжали, что на чужих людей придется работать. Не надо уж было трогаться с места, вот оно, лихо-то, за тридевять земель нас искало, да нашло!
– Ладно, не горюй, Палаша, потерпим! Эту зиму поживем у Никиты, а там свою избу обоснуем, переедем.
– Да ведь придет весна, и для Никиты опять надо будет пахать да сеять. У него работы каждый день вон сколько! По его хозяйству двух-трех человек работников держать круглый год надо…
В это время раздался стук в окно, и Никитин голос позвал: «Молотить скорее идите, давно уж пора!»
– Ну, легок на помине, – только крякнул Василий и стал одеваться.
Все пошли на гумно. В особо урожайные годы прядеинцы молотили всю зиму, а в эту закончили зимним постом.
Во время молотьбы, когда Никита сушил ночами овины, Василий управлялся с лошадьми, ходил в амбар за овсом, чтобы покормить своих лошадей и Никиты. Как-то Никита сказал Василию с досадой:
– Ты что это – чуть ли не весь овес свалил лошадям, в амбаре-то скоро пусто будет!
– А что я, сам овес-то ел, что ли? Ну давал лошадям понемногу. Да как не дашь, с зимы же надо коней поправлять, а если зимой заморишь, дак весной много ли напашешь?
– То я и смотрю: сена у тебя не убывает, зато мой овес своим лошадям травишь… Ты что, его сеял?
Василий, обычно мягкий, на сей раз не смолчал, здорово возмутился.
– Только что не сеял, а так – всю работу делал! Жали мы с тобой вдвоем и снопы убирали вместе, и молотили. Я и веял, и в амбар зерно возил, и в твои сусеки засыпал! Если бы я к тебе в работники нанялся, ты бы меня кормил, одевал, да еще и платил. А баба моя сколь вам кудели очистила, вычесала да напряла за зиму?!
Никита молчал, а Василий продолжал бушевать:
– Вижу, чего ты добиваешься своими придирками да вечными понуканиями – чтобы нам с Пелагеей убираться из вашей малухи!
– Да что вы, что вы! Куда же вы зимой-то, не выдумывай! А про овес – это я так… к слову пришлось…
После этого в их отношениях что-то изменилось: Никита Василия больше ничем не попрекал, и работали они бок о бок, и разговаривали, но все-таки какая-то кошка между ними пробежала…
Шукшин говорил жене:
– Вишь он какой, Елпанов! Такой зубами землю грызть будет, а дай время – богаче нас станет. Уж я-то знаю: всяких людей повидал, не зря Расею-матушку пешком прошел и в Сибири десять лет бедовал… Это большая наука для кого угодно, каторга-то.
Начались трескучие морозы. Как-то в воскресенье Пелагея пошла за реку к куму Афанасию. У того в землянке топилась глинобитная печь, потрескивая дровами, было тепло и уютно. Афанасий подшивал валенки, кума Федора пряла.
– А, кумушка, здравствуй, давненько ты у нас не бывала! – приветствовал ее Афанасий. – Все в работе да в работе? Учти – чужу работу вовек не переделаешь… Вон у меня баба-то прясть нанялась в люди… А я не такой – хоть и пересолю, да выхлебаю! По мне, так уж лучше щепку с места на место перенести, да в своем хозяйстве, чем убиваться на чужих людей. Люди-то, они сначала к тебе лисой подкрадутся, а потом – цоп! – и возьмут свое. Особенно здешний народец. Уж такие все тертые калачи! Известное дело, каторжане… Намеднись Кирилы-косого баба приходила к нам, дак вся слезами уливалась, все на никудышного мужа да на жизнь свою жаловалась. Известное дело, Кирила-то дома в деревне был первый лентяк да пьяница, никудышний мужичишка, ничего никогда у него не выходило. Ну куда ему было трястись, дураку, в этакую даль! Последнюю лошадешку тут продал, а ведь жить надо как-то. Ну и пошли на год в строк к Кузнецову Игнату. А Игнат как был до каторги вор, за что и угодил в Сибирь-то, так и после каторги вором остался. А уж выжига – не приведи бог! Совсем всю семью на работе замучил. Известное дело, строшные, а он худой, да хозяин.
Сынок у него, каторжанское отродье, к девке Кирилы, Катьке, привязался, нигде проходу не дает! Кирила с бабой своей теперь ревмя ревут, а год ведь как-то дорабатывать надо! А ведь сколько я говорил, и куму Василию сколько раз талдычил: не след нам, новгородским, с местными связываться. Я даже и строиться не стал в каторжанской-то слободке. Сюда вот, за реку-то, не всяка каторжанска тварь приползет! Построились здесь, вот и будем жить одни новгородские, а их сюда не пустим. Скорей бы весны дождаться… Местные говорят, что больно долга здесь зима-то!