То, что случилось потом, было непохоже, как казалось Володе, на все, что он знал до этого: душно и нежно близкое тело, мягкие руки с острыми холодноватыми ногтями, запах волос, несколько детски-беззащитных движений и опять доверчивые, устремленные к нему руки. И голос Аглаи Николаевны, вдруг ставший точно частью ее тела.
– Я никогда этого не знал, – думал Володя. – Никогда, наверное, этого вообще нет. Но мыслей почти не было, они терялись, кровь текла с почти слышным, как ему казалось, шумом.
Он пошел пешком домой, холодным январским утром, не застегнув пальто. В кабинете Николая был свет. Володя привычным движением поднял руку к глазам, чтобы посмотреть, который час; но часов не было, он забыл их у Аглаи Николаевны, – наверное, на этом маленьком столике, рядом с узким и длинным бокалом, в котором стояли его вчерашние – самые лучшие – цветы. Дверь из кабинета открылась, и в осветившемся четырехугольнике показалась широкая фигура Николая.
– Доброе утро, Володя, – сказал Николай густым шепотом, – где это ты засиделся?
– Я гулял.
– Врешь как собака, знаем мы эти гулянья.
– Коля, ты никогда этого не поймешь, – твердо сказал Володя.
– Да, да, знаю, ты все облака видишь или волны, а облаков никаких нет. Иди спать.
– Не хочется. А ты почему не спишь, и который час вообще?
– Вообще пять часов утра, а я не сплю по серьезному делу: мне надо составлять годовой отчет. Я вчера вечером напился вдребезги, – сказал Николай, – мы с Вирджинией вдвоем выпили бутылку шампанского.
– По какому случаю?
– Годовщина рождения дочери; выпили и ослабели, faiblesse humaine[91], понимаешь?
– Понимаю: faiblesse humaine.
– Вирджинию я, просто смешно сказать, отнес на руках и уложил спать – какой срам, Володя, а? – вот я ее целую неделю дразнить буду.
– А тебя кто отнес?
– Сам, – сказал Николай, – и спал не раздеваясь. И можешь себе представить, приснилось мне какое-то чудовище, и вдруг я вижу, что голова у него – это лицо моего тестя, отца Вирджинии. Тогда я проснулся и вот с двух часов ночи сижу и пишу, как Боборыкин. Ну, хорошо, иди спать, я тебя завтра разбужу на службу.
Но проснулся Володя только поздно днем. В столовой Вирджиния что-то напевала вполголоса, читая, – эта ее способность одновременно петь и читать всегда изумляла Володю. Рядом с диваном, на котором он лежал, он нашел записку Николая: «Ты спал, как сурок, я решил тебя не будить. Выношу тебе общественное порицание».
Вечером Володя, наскоро пообедав, – что вызвало ироническую заботливость Вирджинии: – Николай, отчего наш хрупкий ребенок так мало ест? – и деловой вопрос Николая, вышедшего провожать Володю до двери: – Может быть, у тебя живот болит? – и сердитый ответ Володи: – Vous etes betes tous les deux[92], – и хохот Николая:
– Вирджиния, пари, что он влюблен! – Ответ из столовой: – Tenu[93], – и вот, наконец, улица и возможность взять автомобиль и через десять минут быть у Аглаи Николаевны.
Она сидела в кресле, Володя поцеловал ей сначала руку, подошел сзади и обнял ее – и все опять стало душно и хорошо, как накануне.
Поздней ночью она спросила его:
– Ты пришел, все спали?
– Нет, Николай работал.
– Что же ты сказал?
– Что я гулял. Но он не поверил.
– Правда? – Она засмеялась. – А он умнее тебя, ты знаешь?
– Возможно.
– Я думаю, несомненно: только ты иначе.
– Хуже или лучше?
– О, милый Володя, конечно, хуже.
– Спасибо.
– Ты обиделся?
– Нет, – сказал он, чувствуя на своей руке ее горячую шею, – нет, конечно, нет.
Проходили недели, Володя в бюро был рассеян и задумчив, день заключался в ожидании вечера. Иногда Володя говорил брату:
– Коля, у меня сегодня дела, я не буду в бюро.
– Хорошо, – отвечал Николай, – я надену траурный костюм. – И Володя уезжал с Аглаей Николаевной в Булонский лес.
Были тихие зимние дни, по холодной воде озер плавали лебеди. Аглая Николаевна и Володя отправлялись в зоологический сад, где бесшумно, не останавливаясь, ходил по клетке волк, белые медведи ныряли в неглубокой канаве; в жарко натопленном стеклянном помещении неподвижно часами лежали крокодилы; маленькие зверьки – мангусты, мускусные крысы, хорьки, ласки – спали в небольших будках в глубине клеток. Раскачивалась длинная шея верблюда, резко кричали тюлени, медленно и тяжело ступал чудовищный гиппопотам, и громадный слон стоял, как гигантский часовой у ворот тропического государства. В дурно пахнущих клетках, сложив навсегда длинные крылья, полузакрыв глаза, сидели на скрюченных ветвях, запачканных пометом, орлы, кондоры, грифы. Тускло и непримиримо блестели желтые глаза тигров, жалобно рычали неуклюжие львы с оседающими задами; над холодной водой искусственной реки, застыв в неправдоподобно декоративной позе, стояли фламинго, которых когда-то, давным-давно Володя видел еще на Волге. Резко кричали обезьяны со сморщенными лицами, похожими на лица якутских старух; павианы со свирепыми мордами лениво гонялись за пугливыми самками; бесшумно и печально, ступая по вытоптанной траве тонкими, неутомимыми ногами, плавно неся в воздухе тяжелые головы с причудливыми рогами, ходили антилопы и олени; мелькали полосатые тела зебр; и близко, возле самых прутьев огороженного рва, чернела косматая громада бизона.
Потом они уходили в лес; пахло поздней осенью, бензином, асфальтом, холодными деревьями; и они возвращались домой в сумерки; над Триумфальной аркой вспыхивало электрическое сияние, струившееся вниз по avenue Булонского леса, покрытого в этот час черным блеском автомобильных крыльев, под светом громадных, круглых фонарей, висящих на высоких столбах; и вверху, начинаясь непосредственно от автомобильных крыш, все темнел и темнел зимний воздух, сгущаясь в легкую тьму на высоте пятого или шестого этажа домов.
* * *
Опять был отъезд, неожиданный, как и в прошлый раз, опять в Берлин, и Володя снова остался один; и так же, как тогда, почувствовал, что у него слишком много свободного времени. Не зная, куда себя девать, он три вечера подряд ходил в кинематограф, побывал в театре и даже пошел на балет, устроенный знаменитой балериной; она «играла» мифическую царицу, отдающуюся пленному воину. Володя не помнил точно, был ли этот воин варваром или нет, потому что в ту минуту, когда не следовало, неожиданно задремал. Балерина говорила какие-то стихи, воин, опираясь на бутафорское копье, жалобно сгибавшееся под его тяжестью, тоже отвечал ей стихами, потом вышли танцевать пять девочек в белых платьях и царица с варваром присоединились к их танцу, перестав на это время читать стихи; в общем, все было так чудовищно глупо, что у Володи от раздражения разболелась голова, и он ушел, не досидев до конца. На следующий вечер он зашел к Артуру, который сам открыл ему дверь.
– А, милый друг, как хорошо, что вы пришли, – сказал Артур своим тихим голосом.
– Скажите, пожалуйста, как вы не умерли от тоски в Париже? – спросил Володя. – Куда можно пойти? Только не в кинематограф, не в театр и не на балет.
– Хотите послушать диспут о советской литературе?
– Нет, уж лучше кинематограф.
– Хотите поехать на Монпарнас?
– C'est une idee[94].
За столиками Coupole сидело множество народа, слышалась русская речь – с польским акцентом, еврейским акцентом, литовским акцентом, малороссийским акцентом. Невзрачные художники с голодными лицами, нелепо одетые – особенно удивил Володю маленький человек в клетчатых штанах для гольфа и черной бархатной куртке, усыпанной пеплом и перхотью, – спорили о Сезанне, Пикассо, Фужита; за ближайшим к Володе и Артуру столиком какой-то развязный и многословный субъект ожесточенно хвалил французскую поэзию и цитировал стихи Бодлера и Рембо.