– Мы с тобой будем часто видеться, будем вместе гулять и разговаривать, ты мне будешь все рассказывать, правда, Сереженька? Ты уезжаешь в Лондон? Буду к тебе ездить, ты у меня тоже только один, но зато такой хороший. Ты уж большой, ты скоро начнешь по-настоящему жить, и мы с тобой будем говорить обо всем.
– Вот, мамочка, знаешь, – сказал Сережа, сидя на ручке ее кресла и обнимая ее шею рукой, – я очень много понял за последнее время.
– Что же ты понял, Сереженька?
– Очень важные вещи, очень важные. И знаешь, как странно, – вот мы с тобой сейчас поговорим об этом. Ты никуда не торопишься?
– Нет, нет, говори.
– Вот, есть вещи, о которых мы, казалось бы, никогда не думаем, никогда мы их не обсуждали; а когда приходится, казалось бы, впервые с ними сталкиваться, выясняется, что мы имеем о них уже совершенно готовое представление.
– Ну, например?
– Вот, например, отношение к матери. Вот я тебя очень люблю и твердо знаю, что что бы ни случилось, все равно буду любить. Никакого другого человека, а именно тебя. Это, с одной стороны, конечно, чувство, но ему соответствует и теоретическое убеждение, непоколебимое, что это хорошо и так нужно.
– У, какие мы умные! – сказала Ольга Александровна. – Ну, так и быть, я тебе тоже сделаю признание. Ты знаешь, что я выхожу замуж?
– Да.
– Ну, так вот, мне совершенно безразлично, что об этом подумают. Если кто-нибудь огорчится, очень жаль – но что мне делать? И вот, единственное, что меня волновало, это как ты отнесешься. Смешно, правда? Ты еще ребенок, мальчик, ты, Сереженька, сосунок, и вот, когда ты не обращаешь на себя внимания и не важничаешь с другими и сам с собой, то и мордочка у тебя, как у сосунка. И вот, поди же, мне важно, чтобы именно этот сосунок меня не перестал любить.
– Этого ты можешь не бояться, мамочка.
– Я теперь не боюсь, я знаю, – сказала Ольга Александровна. – А я тебе соврала только что; мне надо уходить, но уж очень жалко расставаться с тобой. Мы пойдем вместе, ты меня проводишь, хорошо?
– Хорошо. Я завтра уезжаю, ты знаешь? Еду в Лондон.
– В котором часу?
– Утром, кажется.
– Тогда я с тобой попрощаюсь, я только через недельку приеду к тебе. До свидания, мой мальчик, – сказала она, поцеловав его несколько раз. Потом она перекрестила его тремя быстрыми крестами, повторяя: – Храни тебя Христос, Сереженька, учись, будь умницей.
– Ты со мной, как с ребенком, – сказал Сережа.
– Да нет, миленький, а неловко тебя на улице целовать и крестить.
Когда они расстались, у обоих было хорошо на сердце: Сережа был рад тому, что его мать нисколько не изменила его всегдашнему представлению о ней; у Ольги Александровны после разговора с Сережей отпала единственная неприятная мысль, которая появлялась у нее в последнее время и которая была о том, что ее новый брак может повлиять на отношение к ней Сережи.
* * *
В канун отъезда Сережи и Сергея Сергеевича в Лондон обед прошел бы в молчании, если бы не разговоры Сергея Сергеевича, который рассказывал о своих летних поездках, о том, что он видел за это время множество милейших людей; как всегда, все эти милейшие люди выходили совершенными идиотами, вопреки явно абсурдной их оценке Сергеем Сергеевичем. Сергей Сергеевич с особенным удовольствием описывал одного из своих бухгалтеров, работавшего в Норвегии и который был, по его словам, необыкновенным человеком.
– Чем же он необыкновенен? – спросил Слетов.
– А вот, – сказал Сергей Сергеевич. – Ну, представьте себе, был богатейшим человеком в России, ворочал миллионными делами, был отцом семейства и все такое. Жена его покончила с собой, дети тоже все погибли, состояние тоже, сам едва ноги унес. И вот что он мне говорит: вы, говорит, Сергей Сергеевич, пожалуйста, повлияйте на служащих, чтобы они ко мне относились, как этого требует мой ранг и положение, – и слово такое странное, «ранг», видите ли. И вот что этого старика интересует – разве не трогательно? Вот тебе, Федя, один из вариантов теории ценностей.
Слетов пожал плечами; но и Лиза, и Сережа едва ли могли бы повторить рассказ Сергея Сергеевича – настолько оба были вне разговора. У Сережи совершенно не было аппетита, он почти ничего не ел; он думал, не переставая, о том, что завтра он уже не увидит Лизы. Лиза знала, что он об этом думает, и страдала одновременно за него и за себя. Сережа не думал, что это нехорошо, так как тяжело и ему, и Лизе, он был бессознательно эгоистичнее, чем она. Сергей Сергеевич не мог не заметить этой подозрительно одновременной подавленности их. Он был, однако, далек от мысли, что это может быть объяснено чем-нибудь иным, кроме случайного совпадения или, в конце концов, естественного огорчения. Он тут же подумал, что Сережа всю свою жизнь до сих пор проводил в обществе двух женщин, матери и тетки, и что это не могло не отразиться на его характере. Он полагал, однако, что Оксфорд, который он сам в свое время кончил – до того, как начал посещать лекции в Московском университете, – должен будет повлиять на Сережу в нужном направлении. Постоянная душевная размягченность его сына, которую он унаследовал от своей матери и с которой до последнего времени Сергей Сергеевич почти не пытался бороться, казалась ему, однако, отрицательным качеством. После обеда, оставшись вдвоем с Лизой, он заговорил об этом между прочим, как всегда. Лиза очень резко ответила ему:
– Наверное, горбун считает, что отсутствие горба есть недостаток.
– Если, Лиза…
– Что «если»?
– Если он не только горбун, но при этом еще и дурак.
– Я не понимаю, что дурного в том, что у мальчика доброе сердце? С какой угодно точки зрения, это положительная черта.
– Боксом ты не занималась, Лиза?
– Как ты не понимаешь, что нельзя все сводить к этому идиотскому спорту. Идет речь о душе – сравнение с боксом, о любви – рациональное физическое развитие, о несчастии, огорчении, неудаче – я уж не знаю, с чем ты это будешь сравнивать – может быть, с футболом?
– Боюсь, Лизочка, ты меня не поняла. Дело не в непосредственном…
– Договаривай ты, ради Бога. Непосредственном – чём?
– Сравнении, voyons[216]. Но вот в чем дело. Ты наносишь одинаковой силы удар одному человеку, потом другому. Один падает в обморок, другой остается стоять как ни в чем не бывало. Почему?
– Потому что один слабый, другой сильный.
– Нет, совершенно одинаковы.
– Так почему же?
– Потому что первый размягченный, второй тренированный. А первоначально чувствительность одинакова.
– Так ты хочешь тренировать Сережу?
– Именно.
– Зачем?
– Затем, Лизочка, что это мой сын, затем, что я его люблю, затем, что хочу, чтобы на его долю выпало возможно меньше страданий и огорчений, которые неизбежны, если он будет таким, как сейчас. Понятно?
– А какое ты имеешь право это делать? Пусть живет, как хочет. Оставь свою философию для себя, подумай о том, что, слава Богу, другим людям она не нужна, они в ней задохнутся.
– Так уж и задохнутся. Но даже если так: слабые задохнутся, сильные выживут.
– Какая примитивная концепция!
– Никак тебе не угодишь, Лиза, все тебе не нравится. Что с тобой случилось в последнее время? Ты даже защищаешь размягченность, которая ведь и тебе самой не очень свойственна.
– Это кто тебе сказал?
– Мне так казалось.
– Потому что ты меня не знаешь, мой милый.
– Так безжалостно разбиваешь мои лучшие иллюзии, Лиза. Мы с тобой поговорим, когда ты будешь в хорошем настроении, если это когда-нибудь произойдет. Стало быть, я тебя не знаю. On aura tout vu[217], как говорится. Спокойной ночи, прекрасная незнакомка.
Он поцеловал ей руку и ушел в свой кабинет работать. Он был такой же насмешливый и веселый, как всегда. Но Лизе, смотревшей на него с враждебным вниманием, к которому примешивалось далекое, почти забытое, но все же существующее сожаление, показалось вдруг, что в его глазах на очень короткое время появилось почти страдальческое выражение, которого она до сих пор никогда не замечала, и она подумала, что уход Ольги Александровны все-таки был для него ударом, который, при всей его идеальной «тренировке», он не мог не почувствовать гораздо более, чем это можно было предположить.