– О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? – едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец.
– Я говорю о счастье, – внезапно овладевая собой и холодея, произнес Захарьев-Овинов. – Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною все та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы – безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив, и вместе со мною несчастливы и вы все!..
Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нем не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно еще холодной, но теперь горевшей неугасимым огнем души, передался им. И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара.
XVIII
– Сын мой, – выговорил наконец Ганс фон Небельштейн, – в словах твоих заключается такая бесконечность отчаяния и такое тяжкое обвинение всем нам, и прежде всех мне, что я даже не могу себе представить, как подобные слова прозвучали под этими сводами… От кого мы их услышали?! Ведь мы не авгуры, морочившие народ… Наши знания – не обман, не шарлатанство… А если мы обладаем действительными познаниями, скрытыми от других людей, если мы наследники и носители всей мудрости человечества, то ведь в этой мудрости, в этом знании и заключается все высшее счастье, какое способен вмещать в себя и испытывать человек, находящийся в теле…
– Отец, мы не раз говорили обо всем этом, и теперь нечего повторять старое и известное, – перебил Захарьев-Овинов. – Отвечайте мне все прямо, ибо вопрос мой – не пустой вопрос и на него не может быть условного ответа: счастливы ли вы?
– Да, мы счастливы! – ответили розенкрейцеры, стараясь вложить в этот ответ как можно больше убедительности и спокойствия. Их «старание», конечно, не ускользнуло от пристального взгляда Захарьева-Овинова, и едва заметная печальная усмешка скользнула по губам его.
– Разберем ваше счастье, – сказал он.
Все сидели теперь как-то уныло, будто осужденные, и тревога выражалась во всех взглядах, обращенных на великого розенкрейцера.
– Брат мой, Роже Левек! – воскликнул он, приближаясь к скромному французу и кладя ему руку на плечо. – Итак, ты счастлив?! Упорным многолетним трудом, проводя бессонные ночи за древними книгами и манускриптами и впиваясь пытливым умом в тайный смысл символов, ты достиг больших знаний. Ты понял единство природы, и, сделав из этого единства вывод о возможности производить чистое золото из низших металлов, ты с помощью нашего великого учителя (он указал на старца) приступил к «деланию». Ты начал с алхимической работы над самим собою, а потому безошибочно добыл то чудное, первобытное вещество, того символического «красного льва», крупинка которого легко может превратить в чистое золото огромный кусок железа. Перед тобой открыты тайны видения в астральном свете, чтения и направления чужих мыслей. В твоих руках истинная власть, и ты… ты по-прежнему сидишь в своей пыльной лавочке букиниста и ешь свой салат в таверне и подвергаешься презрительному обращению каждого нахала…
Роже Левек вскочил со своего кресла…
– Кто говорит это?! Ты… Ты! – вне себя вскричал он. – Да ведь это нечто непостижимое! Так говорить может непосвященный слепец! И мне странно отвечать тебе, что если я сижу в своей лавочке, если я не делаю золота, умея его делать, то это именно ведь потому только, что мои знания истинны… Я умею делать золото – и потому оно для меня не дороже всякого булыжника, валяющегося на улице… Я легко могу окружить себя всеми благами мира – и потому они мне не нужны. Я добровольно остаюсь в своей лавочке – и это дает мне право на звание великого учителя, которое для меня дороже всего…
– И ты счастлив сознанием своего великого учительства? – тихо, покачав головою, произнес Захарьев-Овинов. – Не говори этого, не говори о своем счастье, когда я знаю, что теперь, сейчас вот, ты отдал бы все свои знания, все свои силы, всю свою власть, чтобы, как двадцать пять лет тому назад, прижать к своей груди твою Матильду и твоего маленького Жана, которых смерть отняла у тебя во время морового поветрия, в тот страшный день, когда ты и сам был на краю могилы…
Роже Левек пошатнулся, схватился за голову руками и бессильно упал в кресло. Вся тоска и все сердечные муки этих двадцати пяти лет, тоска и муки, в которых он никогда не признавался не только перед кем-либо, но и перед собою, вдруг нахлынули на него, вызванные этими нежданными словами. И под напором непобедимой, прорвавшей свои оковы силы глухое рыдание вырвалось из груди его.
– Вот как ты счастлив, великий учитель! – грустно сказал Захарьев-Овинов и, отойдя от него, приблизился к Абельзону.
– Брат Albus, – начал он, спокойно и прямо глядя в могучие, страшные глаза маленького человека, – и ты тоже счастлив? Ты взял себе имя Albus для того, чтобы под этим белым покровом скрыть мрак, который часто, часто бывает в душе твоей… Но ведь не только природу, а и меня не обманешь!.. Ты не производил внутренней алхимической работы, и я прямо скажу тебе, что она была бы неудачна, – да и ты сам это знаешь. Но у тебя достаточный запас «красного льва», и, если бы ты захотел, этот запас произвел бы столько золота, что ты мог бы построить из него целый замок. Только тебе этого не надо…
О, ты безупречный розенкрейцер! Ты развил свою волю до высочайших пределов, и она может производить то, что темные люди называют чудесами. Ты по праву занял в братстве место великого учителя. Ты никогда не пользовался своими знаниями и своею властью для того, чтобы делать то, что мы называем злом, – и в этом-то и сказалась твоя железная воля. Ты крепкими узами опутал себя, но не победил в себе, а только насильственно сковал страшного, лютого зверя…
Этот зверь жив и рвется из неволи, томит и грызет тебя. По жизни своей, по своим действиям ты стоишь на высоте, которой не достигают страсти. А между тем эти страсти бушуют в душе твоей. Я изумляюсь тебе и уважаю тебя, ибо такая сила воли достойна уважения! Но я тебя знаю. Не равнодушие в тебе ко всем благам мира, не возвышение над человеческими слабостями, не спокойный взгляд на человечество сверху вниз…
О, если бы ты развязал свою душу, снял с нее насильственно надетые на нее цепи, – ты бы ринулся в самую глубину страстей, упился бы кровью, насладился бы чужими страданиями! Ты ненавидишь человечество, в тебе кипит кровь твоих предков-евреев. Ты вмещаешь в себе всю ненависть своего племени к другим народам. О, ты жесток, брат Aldus, и бываешь рад, когда братство поручает тебе карать изменника. Ты вот и теперь стремился к роли палача и требовал, чтобы я подписал смертный приговор, и говорил мне, что рука твоя не дрогнет…
Да, ты можешь испытать злобные, страшные наслаждения, которых лишаешь себя силой своей воли, силой своего разума, – а счастья все же ты не знаешь и не знал никогда, ибо счастье не есть наслаждение злобы и мести. Опровергни меня, если можешь!..
Но Абельзон молчал, лицо его страшно побледнело, и удивительные глаза, сила которых заставляла каждого смиряться и замолкать, бессильно опустились перед спокойным, холодным взглядом великого розенкрейцера.
– Барон фон Мелленбург, – обратился Захарьев-Овинов к важному, величественному немцу, – скажи мне, одержал ли ты победу над своим честолюбием, не приходят ли к тебе до сих пор минуты, когда ты готов отказаться от великого учительства и бежать из братства, захватив с собою все знания, какие помогли бы тебе удовлетворить твоей страсти? Не мечтаешь ли ты о блеске и власти и не находишь ли ту власть, которой обладаешь, незавидной, ибо она ведома только в небольшом кружке розенкрейцеров высших посвящений?.. Ты тоже, как и брат Albus, в постоянной борьбе с самим собою. Это ли счастье? Что же, или я клевещу на тебя?.. Скажи, что я клевещу, – и я буду просить у тебя прощения…