«Отец! – прошептал Захарьев-Овинов. – Что сын твой может сказать тебе и что ты ему ответишь?!»
Да, великому старцу не изменило его ясновидение. Он знал в своем далеком уединении, что надо требовать к себе сына, что без отчего строгого приказа он не явился бы на годичное собрание братьев-учителей, на то собрание, которое должно было стать его последним, высочайшим торжеством. Он завтра же соберется в путь, он явится в назначенный день и час, ибо ослушание немыслимо, он явится, как явятся и все розенкрейцеры высших степеней, рассеянные по различным странам, но лучше бы ему не являться. Смутит его появление многих, а пуще всего смутит он великого старца.
XVIII
Время шло. Прошел час, потом другой, а Захарьев-Овинов сидел неподвижно, с закрытыми глазами, с лицом, прекрасные черты которого почти исказились от глубокого душевного страдания. Письмо выпало из рук его – и он забыл о нем. Он забыл и о самом старце, и о предстоявшем назавтра своем отъезде.
Все яснее и яснее возникало в нем такое представление: ему казалось, что он один среди бесконечного пустого и темного пространства. Бесконечность этого пространства, его темнота не смущали его и не пугали, но сознание своего одиночества было невыносимо. Один, один! Ни души живой, нигде, никогда!.. Но разве это возможно, разве это не бессмысленно?.. И он мчался с безумной, мучительной быстротой и звал отчаянным голосом живое существо, которое бы могло его понять. Но никто не откликался, никого не было. Один, один!..
Никогда, ни разу в жизни у него не было такого отвратительного, страшного кошмара. Но он вдруг понял, что вся его жизнь была осуществлением этого кошмара, что он в действительности, в той единственной духовной действительности, которую признавал, был всегда одиноким среди беспредельного пространства. Даже друзья-розенкрейцеры, даже сам отец-старец, даже Елена Зонненфельд ни разу не нарушили этого полного одиночества. Старца и двух-трех братьев он любил головою, Елену любил кровью, но никого из них не любил сердцем, не любил душою. Остальные же люди для него совсем не существовали. Даже брат Николай был для него призраком, на мгновение останавливавшим его внимание и затем бесследно пропадавшим.
Как же он мог жить в этом отвратительном, ужасном одиночестве? Он мог жить в нем, потому что не замечал его. Жил – и томительно ждал, жил – и скучал, жил – и обманывал себя; наконец, во все это последнее время жил – и страдал с каждым часом все сильнее и сильнее.
Но, видимо, чаша его страданий переполнилась. Дальше – нельзя. Теперь он видит, понимает весь ужас своего положения, теперь он отчаянно зовет к себе живую душу и знает, что без этой родной души он погиб, что кто бы ни был человек, каких бы высот знания и силы он ни достиг, но, оставаясь в сердечном и душевном одиночестве, он неминуемо свергнется со своей высоты и расшибется вдребезги…
Он знает это, видит, чувствует, он уже летит вниз с ужасающей быстротою, ощущает смертельный холод бездны под собою и, напрягая последние усилия, зовет, зовет. И нет ответа! Но вот среди безнадежного мрака, будто какой луч света, будто чей-то шорох, чье-то приближение. Будто чье-то теплое, живое дыхание коснулось его – и разом трепет жизни пробежал по его измученным, ослабевшим членам. Он ощутил биение своего сердца, новое, отрадное биение. Будто что-то таяло в груди его. Никогда не изведанная, сладостная теплота охватила его…
И он почувствовал с восторженной небесной радостью, с неизъяснимым блаженством, что он не один… Все исчезло. Он совсем очнулся. Ясность и тонкость ощущений пропали. Не было остроты и невыносимости недавних страданий, но также не было и живительной теплоты, только что испытанной. Восторженная радость полувспомнилась, как отлетевшая, ускользнувшая греза, которую при пробуждении невозможно уловить и вспомнить…
Голова его была тяжела. Он чувствовал себя утомленным. Его потянуло на воздух. Он оделся и вышел из дому с намерением пройтись, освежиться. Сойдя с крыльца, он подошел к воротам, ведшим во двор, и услышал близко от себя слабый радостный возглас.
Перед ним была Зина, она в это время, выйдя от отца Николая, высматривала свою карету, остававшуюся на улице и почему-то отъехавшую довольно далеко от ворот.
– Вы здесь?.. Каким образом?.. – спросил он, и голос его дрогнул, и в глазах сверкнула радость, но он не дал себе отчета ни в смущении своем, ни в своей радости. – Да к чему я спрашиваю, – продолжал он, – вы были у моего брата… Николая…
– Брата?
Она подняла на него изумленные глаза.
– А вы не знали, что Николай брат мне, двоюродный, что мы с детства были вместе, вместе выросли? И он не сказал вам этого?
– Нет, князь, он не сказал мне… Боже мой, как это хорошо, как я рада!
Она ничего не понимала, не могла сообразить, как такое может быть, но вот оно так – и большая радость наполняет ее. Вообще Захарьев-Овинов увидел в ней большую перемену. Он мог убедиться, как послушно ее душа исполняет его приказание. Она его не боится, она глядит ему прямо в глаза своими ясными, детски-чистыми глазами. Неуловимая, покинувшая его греза, блаженство и теплота на миг вернулись в его сердце. Но это слишком долго одинокое, охладевшее сердце все еще само себя не понимало и отдаляло свое выздоровление, свое возрождение. Он все еще считал себя ее будущим путеводителем, охранителем, наставником, отцом и братом и в своей гордыне не понимал, что сам должен умолять ее поднять его, спасти и исцелить…
– Я радуюсь нашей встрече, – сказал он, сжимая ее руку. – Завтра я уезжаю за границу и на довольно долгое время.
Она испуганно на него взглянула, сердце ее почти перестало биться. Но это был один миг, ей вспомнились слова отца Николая – и спокойствие вернулось к ней.
– Но я вернусь, я вернусь, – продолжал он. – Мы будем встречаться, мы встретились не случайно.
Он сказал ей то, что ей надо было от него услышать.
– Прощайте, – серьезно и спокойно произнесла она. – Когда вы будете далеко, там, куда вы едете, иногда вспоминайте обо мне… я буду за вас молиться…
Ее карета подъехала. Миг – и она уж захлопнула за собою дверцу.
Она уехала. Ему захотелось вернуть ее, сказать ей что-то очень важное, необходимое. Ему захотелось ослушаться старца, не уезжать… Но он отогнал от себя все это…
На следующий день все было готово к его отъезду. Он пришел проститься с отцом и застал у него отца Николая. Старый князь был с виду спокоен и довольно бодр.
– Куда ты едешь – не спрашиваю, – сказал он, – это не мое дело, но желал бы знать, когда вернешься.
– Я напишу вам об этом, батюшка, теперь же сам еще определить не могу. При первой возможности приеду.
– Я буду ждать тебя, – со вздохом произнес князь.
– Вот и он тоже говорит, что придется мне тебя дожидаться… Дай-ка Бог, поскорее бы! – прибавил он, кивнув на отца Николая.
Тот смотрел на брата очень внимательно, прямо в глаза, будто стараясь прочесть в них. И он прочел.
– Может, наш князь вернется и скорее, чем сам думает, – сказал он и подошел прощаться.
Старый князь почувствовал что-то новое, необычное, когда сын целовал его руку. Это было не прежнее холодное прикосновение. Отец Николай тоже почувствовал теплый братский поцелуй на губах своих.
– Я бы остался, хотелось бы остаться, да ехать необходимо! – невольно вырвались эти слова у Захарьева-Овинова, когда он выходил из отцовской спальни.
Как это было на него не похоже! Старик и священник переглянулись.
Часть вторая
I
Осеннее, но все еще теплое солнце заливало улицы Страсбура. По направлению к Кольскому мосту стремились толпы народа. На самом мосту и на набережной замечалось необыкновенное оживление. Из окрестных ресторанов и кабачков была вынесена, кажется, вся мебель, и каждый стул отдавался внаем за большую плату. Сразу никак нельзя было понять, что это такое происходит, только на всех лицах ясно читались возбуждение, любопытство и ожидание.