Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Тебе-то на что, Настя?

– Кто такая?

Настасья Селиверстовна уже оставила ручку двери и ближе подходила к мужу.

– Девица благородная, Каменева, царицына камер-фрейлина.

– Это что ж такое за слово? Как ты сказал?.. Это служанка царская, что ли?

– Нет, слуги – те из простого звания… а это, ну как тебе сказать… ну наперсница, ближняя боярышня…

Настасья Селиверстовна была озадачена.

– Вишь ты!.. Да верно ли это? Может, Микола, ты это путаешь… Тебе-то что ни скажи, ты, простота, всему поверишь.

– Бог с тобой, Настя, коли говорю, значит, так оно и есть.

– Ну так я тебе, поп, вот что скажу: куда ты суешься? Твое ли дело с боярышнями да царскими наперсницами знаться… И чего тебе надо? Не в свои сани не садись, знай свой приход, свою деревню, а не то добром не кончится…

Она вдруг притихла, голос ее упал, сделался почти ласковым, и она продолжала:

– Нечего нам с тобою грызться, никакой свары заводить я не хочу, а лучше вот что: сядем-ка мы рядком да потолкуем ладком. Добром прошу тебя: поедем в деревню, пожил здесь, долго пожил – ну и будет, едем, что ли? А?

Она взглянула ему в глаза.

– Теперь об отъезде мне еще нельзя думать… Не от меня зависит…

– От кого же… Уж не от наперсницы ли этой?

Отец Николай добродушно усмехнулся.

– А ведь ты это, Настя, верно сказала: так оно и выходит, что теперь мой отъезд наиболее всего от нее именно и зависит… Да, от нее…

Огнем вспыхнули глаза Настасьи Селиверстовны.

– Так ты еще надо мной издеваешься… Ты еще похваляешься… Где же совесть в тебе?.. Господи, только этого и недоставало!..

Она задыхалась. Еще миг – и должна была произойти одна из тех возмутительных сцен, какими была полна домашняя жизнь отца Николая.

Но вдруг Настасья Селиверстовна замолкла, села на стул, как бы утомленная, прислонилась к его спинке и осталась неподвижной.

Отец Николай несколько раз прошелся по комнате. Она не шелохнулась. Необычно грустное выражение ее лица снова поразило его.

XVII

К чему же привел великого розенкрейцера сделанный им опыт? Давно-давно, еще в далекие юные годы, он уж понял и почувствовал, что никакие блага мира, никакое земное могущество не в силах удовлетворить стремлений его духа и дать ему счастье. Это убеждение и направило его по исключительному и трудному пути, которым он бодро шел всю свою жизнь, стремясь к дивному идеалу сверхчеловеческого знания и могущества. Теперь, уже надломленный тоскою, уже смущаемый невольными сомнениями – а эти сомнения не могли не представляться ему чудовищными и погибельными, так как они грозили обратить в ничто весь великий труд его жизни, – он дрогнул от насмешливых слов Екатерины. В нем заговорили его гигантская гордость и не менее гигантское самолюбие…

Он будет владыкой, еще более, несравненно более могущественным, чем она. Он испытает, узнает в действительности то, что до сих пор понимал лишь разумом… Он создал целый новый мир, владычествовал в этом мире и ушел из него по окончании опыта. Кто же прав – он или царица? Конечно, он. Земная власть, выше какой быть не может, земная красота, очаровательнее которой ничего нельзя выдумать, полная чаша земных наслаждений, доступных лишь крайне малому числу избранных смертных, – все это не только его не удовлетворило, но оказалось еще гораздо ничтожнее, обманчивее и грубее, чем он предполагал. Он стремительно ушел от всего этого и, когда почувствовал и увидел себя в иной сфере, вздохнул всей грудью, вздохом облегчения и радости.

«Зачем это был не сон, не бред?.. Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?..» – думал он.

Как не сон, как не бред? Разве, возвратясь к действительности, он полагал, что мраморные чертоги, волшебный сад, и Сатор и Сильвия – все это было реально, существовало само по себе, вне его воображения? Да, он был совершенно уверен в этом, и ничто в мире не могло убедить его в противном. Он признавал одну действительность, безотносительную, полную, неизменную – действительность жизни духа, мира духовных явлений. Но едва появляются частицы материи, видимые и осязаемые материальными органами, как тотчас же возникает пестрый, постоянно меняющийся и постоянно проходящий мир форм, создаваемых едино реальною творческою силою духа. И чем грубее, материальное форма, тем она призрачнее. Разве видимые и осязаемые предметы производят одинаковые представления и впечатления во всех людях, животных, в насекомых? Вот человек, не дух, а плоть; его видят, осязают, слышат и чувствуют люди, животные, насекомые, и всем этим существам, видящим его, осязающим, слышащим и чувствующим, он представляется совершенно различным. Так разве он неизменен, то есть реален? Для каждого живого существа он таков, каким оно может, способно его понимать и воспринимать, – значит, он только игра форм, преходящее, призрачное явление…

Захарьев-Овинов знал, что это так: труд и опыт целой жизни доказали ему это. Поэтому ему было ясно, естественно и просто, что та жизнь, которую он вел в чудных чертогах с Сатором и Сильвией, настолько же реальна или, вернее, настолько же нереальна, как и эта жизнь его в отцовском петербургском доме. Только эта жизнь ему дана», а ту он сам – взял». Он мог ее «взять», потому что овладел таинствами природы, потому что долгие годы погружался в дивную лабораторию, где создаются, крепнут и торжествуют творческие силы духа…

Как же ему признавать сном и бредом свое владычество, Сатора и Сильвию, когда он знает, что может, если захочет, ко всему этому вернуться? Ему стоит только известным способом направить свою волю и проглотить несколько капель эссенции, тайна которой открыта ему его учителем-старцем. Эссенция эта в один миг произведет различные изменения в его организме, ослабит материю, освободит дух, поможет воле сосредоточиться, проявить всю свою творческую силу, и он снова там, среди форм, вызванных им к жизни!

Какой же это сон и бред, когда он может любого человека, обладающего некоторыми качествами, вовсе не редкими в людях, с помощью эссенции и своего желания перенести вместе с собою в мир своего владычества, в общество Сатора и Сильвии, и жить там с ними общей, видимой, слышимой, осязаемой и чувствуемой жизнью!..

Да, он может все это, только… только вот он чувствует себя утомленным, ослабевшим и говорит себе: «Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?..» Можно «взять», «создать» себе жизнь, но даже и для великого розенкрейцера это не безопасно, ибо такое творчество легко может оказаться «превышением власти» и подлежать тяжелой ответственности, болезненно отразиться на духовном, то есть единореальном существе человека.

А главное – поглотивший столько сил опыт оказался жалким, нестоящим и переход от «созданной» жизни к «данной» явился освобождением, радостью. Но освобождение и радость были только относительны. Прошло немного времени – и великий розенкрейцер почувствовал обычную тягость, тоску, томление и недовольство собою. Так жить нельзя… так можно задохнуться… дышать нечем! В чем же разгадка мучительной тайны, не дающейся мудрому и гордому победителю природы?

Стук в дверь даже заставил вздрогнуть Захарьева-Овинова – так он был далек от всяких внешних проявлений жизни. Он отпер двери, и слуга подал ему письмо, пришедшее издалека. Он машинально разорвал конверт и увидел почерк отца розенкрейцеров. Более чем столетнею, но еще твердою рукою великого старца было начертано:

«Сын мой, по получении этого письма моего немедленно соберись в путь и спеши на годичное наше собрание. Я изумлен, что должен писать тебе об этом и напоминать твою обязанность, исполнение которой особенно необходимо для тебя в этом году. Чувствую и знаю, что без письма моего ты бы не явился. Но какие бы обстоятельства ни удерживали тебя, что бы ни происходило в твоей внутренней жизни – бросай все, забудь все – и приезжай. Это не совет мой, не просьба, а строгое приказание, ибо пока я, как отец, могу приказывать моему сыну».

17
{"b":"41243","o":1}