«Какая интеллигентная девушка до 25 лет, католического вероисповедания, с хорошим характером и полной фигурой, с собственностью, желает встречаться с молодым человеком, 45/158 (первое число этой дроби, как узнал Лубенцов, означало возраст, второе — рост в сантиметрах), темно-русым, доверчивым и жизнерадостным? Собственный автомобиль. Тайна дело чести».
«Молодой человек, 33/175, полный юмора, стройный, торговец авто, разведенный, любит искусство, ищет скромную, хорошо выглядящую, приятную партнершу, вероисповедание безразлично, до 22 лет, 165 см».
«Девушка, беженка из Силезии, 20/173, из хорошей семьи, стройная, ищет друга и покровителя до 60 лет».
Он заходил в кино на дневные сеансы, смотрел картины с прославленной немецкой кинозвездой Марикой Рокк, забредал в парикмахерские и кафе, и все, что он видел, огорчало его. Оно производило на него впечатление медленного тления, вырождения культуры, превращения ее в пустую и занимательную мишуру, рассчитанную на самые низменные вкусы. Он разрешил одному импресарио, надоевшему ему до смерти, открыть эстрадный театр — тут это называлось варьете — и однажды пошел посмотреть на это самое варьете, которое считал своим детищем.
Он ужаснулся пустоте всех без исключения номеров; вызвавшим наиболее бурный смех зала был номер, в котором некий господин во фраке, исполняя куплеты со своей партнершей, время от времени хлопал ее ладонью по заду.
Лубенцов хотел было формальным приказом запретить эти представления, но Себастьян и Форлендер отговорили его — так велось испокон веку, такие представления были и до Гитлера, и это даже до некоторой степени традиция.
Он уступил, при этом твердо зная, что с такой традицией надо бороться, что это портит вкусы и ухудшает нравы.
Ко всему прочему Лубенцова тревожила все больше Эрика Себастьян. Он был не рад, что навязал ей работу. В связи со своими новыми занятиями она беспрестанно звонила ему, а иногда приходила в комендатуру. Он сознавал, что ему приятно с ней встречаться, и это сознание пугало его до смешного. Разговоры их носили сугубо деловой характер, и все было бы хорошо, если бы не ее лицо, прямой, открытый и зоркий взгляд, — одним словом, если бы это была не она, а кто-нибудь другой.
Однажды она — по действительно срочному делу — зашла поздно вечером к нему домой. К счастью, у Лубенцова сидел Воронин. Старшина посмотрел на Эрику подозрительно и встревоженно. Переговорив с Лубенцовым, она ушла.
Воронин покосился на Лубенцова и сказал:
— Никак фрейлейн в вас влюблена. Смотрит, как кошка на сало.
К удивлению Воронина, предполагавшего, что начальник посмеется над этими словами, Лубенцов ужасно рассердился и устроил старшине форменный нагоняй.
— Меньше всего, — сказал он, — я ожидал таких глупых разговоров от тебя. Неужели и на тебя начинает действовать атмосфера буржуазной Европы? Это недостойно военнослужащего Красной Армии!
Воронин покачал головой и промолчал. А Лубенцов, который знал, что бранит Воронина несправедливо, никак не мог остановиться, с ужасом чувствуя, что не в состоянии владеть собой. Наконец он успокоился, извинился за свою горячность, жалко улыбнулся. Сердце Воронина сжалось. Он спросил:
— Ляжете спать?
— Да, пора. — Помолчав, Лубенцов сказал: — У нашего капитана с переводчицей, по-моему, роман?
— Похоже на то.
— Оба сдержанные, молчаливые, просто не понимаю, как они признаются друг другу.
— Как-нибудь.
— Останься у меня ночевать, Дмитрий Егорыч.
— Хорошо.
В присутствии Воронина ему было спокойно и спалось лучше.
XXIV
На следующий вечер Эрика снова зашла к Лубенцову. Она постучалась, он сказал по-русски: «Войдите», — и она медленно открыла дверь.
Войдя, она бросила любопытный и боязливый взгляд на полутемную комнату, освещенную только настольной лампой. Боязливость ее взгляда заставила Лубенцова вздрогнуть. Это была не робость человека перед другим человеком, а женская дрожь перед тем неотвратимым, что должно произойти, выражение уверенности в мужском праве повелевать, сила слабости. Все это было прочтено Лубенцовым в ее взгляде — робком, но смелом, боязливом, но доверчивом.
Надо было быть стариком или философом, чтобы отнестись ко всему этому равнодушно. Лубенцов не был ни тем, ни другим. Но он был комендантом. И свойственное ему обостренное чувство служебного долга, обостренное до того, что индивидуальное и служба почти безраздельно сливались воедино, что свойственно как раз молодым людям и нефилософам, — заставило его говорить и двигаться совершенно спокойно, ничем не проявляя той страсти, которая охватила его.
Он плохо соображал, чего она у него просила и о чем говорила, потому что знал, как и она, что все это только повод. Но, несмотря на то что он почти ничего не соображал, он отвечал ей на вопросы довольно логично — по крайней мере в той степени, в какой логичны были вопросы. Она подошла к его книгам и стала их рассматривать. Ее лицо осветилось красноватым светом настольной лампы; монах счел бы это отблеском геенны огненной.
Ему стоило только сказать ей одно ласковое слово. Но он огромным усилием воли превозмог себя и заговорил о «школьной проблеме». Он произнес целую филиппику о недопустимости телесных наказаний в новой немецкой школе. Он посоветовал ей почитать «Педагогическую поэму» Макаренко и работы Надежды Константиновны Крупской.
— Немецких детей, — сказал он, встав с места и прохаживаясь по комнате, — надо любовно и настойчиво воспитывать в духе любви ко всем народам и уважения к трудящимся людям. — Он называл ее «фрейлейн Себастьян», чтобы обращение по имени не прозвучало сближающе. — Вы, фрейлейн Себастьян, должны проникнуться этими идеями, и вам станет радостно жить и работать для Германии.
Она стояла, опустив голову, любящая и разочарованная, полная преклонения перед этим цельным характером и уныния по поводу его кажущейся отрешенности от земных страстей. Тихонько вздохнув, она сказала, что просит его не забыть свое обещание, — а о каком обещании шла речь, он не знал. Позднее он вспомнил, что она просила дать ей две-три советские книги, так как она начала изучать русский язык. Еще позже в его памяти медленно и плавно восстановилось все, что было сказано за эти минуты, — он обещал ей помогать в изучении русского языка, в связи с чем она сказала, что «позволит себе иногда заходить сюда по вечерам».
Как только она ушла, Лубенцов сразу же сел писать Тане письмо. Обычно он не давал в письмах воли своим чувствам, но сегодня написалось по-иному. Он умолял ее добиться поскорее демобилизации и приехать. Он возмущался тем, что ее до сих пор держат в далекой Маньчжурии, когда война уже так давно окончилась. Он писал ей, что не может без нее жить, и упрекал ее, что она редко пишет. Когда муж упрекает жену в том, что она редко ему пишет, это не всегда значит, что он беспокоится за нее, — иногда это является признаком того, что он беспокоится за себя.
В ближайшие дни Лубенцов почти совсем переселился в комендатуру. Когда же несколько дней спустя все-таки решился остаться дома, он все ждал с замиранием сердца, что она может вот-вот появиться, и этот страх, в равной доле смешанный с желанием, чтобы она действительно появилась, снова заставил его перекочевать в комендатуру.
Свободные вечера он стал проводить внизу, с солдатами. Он называл это «провести вечер в России». Он чувствовал себя здесь очень хорошо. В клубной комнате было уютно и тепло. Люди играли в домино и шашки, рассказывали о своих домашних делах и о приключениях военного времени. Лубенцов и сам частенько рассказывал им про действия разведчиков, про сметку и храбрость их нынешнего помкомвзвода, старшины Воронина; иногда он подробно объяснял им немецкие дела, политику Советского правительства в германском вопросе. Они слушали с глубоким интересом, польщенные его вниманием к ним и не подозревая о том, как он польщен их вниманием и как хорошо ему с ними.
Бывало, они начинали петь русские песни. Зуев играл на аккордеоне. Лубенцова прошибала слеза от этого пения. К нему однажды подошел Касаткин и, сев рядом, спросил: