— Да, — подтвердил Воробейцев. — Он самый. Фрэнк, да, да. — Он вдруг вспомнил «операцию» с кольцами и смущенно замолчал.
— Честнейший офицер, — продолжал восхищаться Уайтом Коллинз. По-моему, он уже даже не лейтенант, получил повышение. Как ваша фамилия? Я обязательно ему передам, что имел честь с вами познакомиться — правда, при таких неприятных обстоятельствах… Служба есть служба, разумеется.
Воробейцев, у которого не шла с ума история с кольцами, воздержался от сообщения своей фамилии и вообще пожалел о том, что вспомнил об Уайте. Он сказал, что Уайт фамилии его не знает, а знает только имя: Виктор.
Себастьян-младший всю дорогу молчал, не вмешиваясь в разговор и отвечая на обращения к нему Коллинза односложными «да» и «нет».
У шлагбаума демаркационной линии Коллинз выскочил из машины одновременно с Воробейцевым, долго тряс его руку и снова повторил приглашение.
— Приезжай обязательно, — сказал он, переходя на «ты». — Будешь доволен. Съездим денька на два в Париж. Ты не был в Париже? Напрасно. Слава этого города вполне заслуженна. Мы туда часто ездим — с разрешением и без разрешения.
На обратном пути Воробейцев думал об этом Коллинзе, снова испытав к нему и к Уайту, вообще ко всем американцам, легкое чувство зависти. Каждого из них лично он и в грош не ставил. Он даже относился к ним — к каждому из них в отдельности — с некоторым презрением, разделяя общее мнение многих советских офицеров, что американцы не вояки и что им легко было громить немцев тогда, когда немцы уже были обессилены. Он завидовал их расхристанности и представлял себе американскую оккупационную зону и всю Западную Европу широкой ареной для безграничного разгула сильных ощущений и сногсшибательных приключений — всего того, что было почти недостижимо в условиях советской зоны под наблюдением серьезных глаз советских начальников.
Да, у советских начальников были серьезные глаза, и все, что они делали, — они делали всерьез. Они всерьез хотели коренным образом изменить условия немецкой жизни, всерьез принимали решения разных международных конференций и свои обязательства, всерьез думали сделать немцев миролюбивыми. Будучи материалистами и не скрывая этого, они верили в идеи и идеалы, в которые ни капельки не верили американцы, хотя они всюду даже в выступлениях самых высоких официальных лиц — ссылались на господа бога, на провидение и на высшую справедливость.
В комендатуре Воробейцев застал обычное совещание — одно из тех совещаний, которые ему уже осточертели и которые составили разительный контраст с миром, только что промелькнувшим перед его глазами. Речь шла об укреплении государственных и семеноводческих хозяйств и вообще о проблеме семян для предстоящего весеннего сева; о центнерах картофеля, развитии местного табаководства и прочих таких предметах, до которых Воробейцеву не было ровно никакого дела. Он с удивлением смотрел на офицеров комендатуры, которые с серьезным видом разбирали эти вопросы.
XXIII
То, что Воробейцеву казалось таким будничным и пресным, остальных офицеров, и в особенности Лубенцова, трогало и волновало, захватывало до глубины души. Каждое новое проявление сознания и самоотверженности любого немецкого крестьянина и рабочего было для них праздником, каждая неудача огорчала их, как личное горе.
Однако Лубенцова в последнее время стало беспокоить странное состояние, не знакомое ему прежде. По вечерам, оставшись в одиночестве, он испытывал нечто вроде слуховых галлюцинаций. В его ушах беспрерывно звучала немецкая речь, он слышал разные голоса — женские, мужские и детские, молодые и стариковские. Среди них он иногда распознавал голоса знакомые, слышанные в течение дня и повторявшие быстро и внятно то, что говорилось днем. Этот бесконечный многоголосый разговор доводил его до зубовного скрежета. Он стал плохо спать. «Не схожу ли я с ума?» — думал он иногда, холодея от страха. Это было нервное переутомление, но он, никогда не знавший прежде никакой усталости, кроме физической, очень встревожился.
Свое состояние он скрывал от всех, даже от Воронина. Впрочем, проницательный Воронин вскоре заметил нездоровый вид подполковника и по вечерам стал приходить в комендантский домик, за что Лубенцов был ему благодарен. Воронин несколько раз пытался осторожно намекнуть Лубенцову на необходимость отдыха, но Лубенцов отмахивался от него, так как дел было много, да и не привык Лубенцов отдыхать.
Даже тогда, когда он в воскресенье выходил просто погулять по улице, он не переставал быть комендантом, потому что, где бы он ни был, к нему обращались по разным вопросам, просили, жаловались. Однажды он вспомнил, как его не узнали в гостиной Эрики Себастьян, когда он был в гражданском костюме. Он решил использовать этот способ остаться неузнанным и по воскресеньям отправлялся гулять по городу в штатском. Он, несомненно, достиг цели, так как его действительно никто не узнавал. Он иногда глазам своим не верил, замечая, как хорошо знакомые люди проходят мимо, не обратив на него никакого внимания. Все было бы отлично, если бы в эту своеобразную форму отхода от служебных тягот то и дело не встревал его собственный неуемный характер. Обнаружив какой-нибудь непорядок — все еще заваленный обломками переулок, закрытую, вопреки распоряжению комендатуры, лавку или кинотеатр, или пивную, — он сейчас же разыскивал виновников. Ему было смешно наблюдать, как они вначале разговаривали с ним дерзко и небрежно, а потом, узнав в нем «оберстлейтнанта Давай», рассыпались в извинениях либо жалобах.
Однажды он забрел на Кляйн-Петерштрассе — улицу публичных домов, о которой знал понаслышке и теперь увидел впервые своими глазами. Эта улица произвела на него ужасное впечатление, и он пошел искать бургомистра Форлендера. Он застал его за партией преферанса с Визецким и другим товарищем, ведавшим в магистрате вопросами культуры.
Жена Форлендера неохотно впустила в дом незнакомого ей человека, который потребовал немедленного свидания с бургомистром и которого она приняла — из-за его твердого немецкого выговора — за балтийского немца.
— Играете? — спросил он у Форлендера, насмешливо и свирепо поглядывая то на одного, то на другого из играющих.
Он рассмеялся, увидев возмущенное и непонимающее лицо бургомистра, который глядел ему в глаза и не узнавал его. Только минуту спустя Форлендер хлопнул себя по колену и воскликнул, расплывшись в улыбке:
— Господин подполковник! В шляпе вас невозможно узнать!
— Это вполне естественно, — возразил Лубенцов. — Если бы вы побывали там, где я сейчас был, вы бы тоже сильно изменились к худшему.
Он рассказал им о том, что видел на той улице. Они реагировали на его рассказ весьма сдержанно и вовсе не пришли в ужас, так как все это было им знакомо и считалось вполне естественным. Но, уступая настояниям коменданта, Форлендер сказал, что завтра они пойдут и все посмотрят, а в ближайшие дни поставят вопрос на заседании магистрата.
— Почему завтра? Пойдемте сейчас. Вы любите все откладывать на завтра.
Они оделись без особой охоты. Он направился было вместе с ними, потом с досадой решил, что надо же ему отдохнуть, и предоставил им отправиться одним, а сам пошел опять бродить по городу.
Проституция в Лаутербурге не ограничивалась Кляйн-Петерштрассе. Она существовала в разных формах, и одной из форм были брачные объявления, которые Лубенцов обнаружил на многих витринах справочных бюро и просто на стенах домов.
Эти объявления он читал с отвращением и насмешкой. Вот некоторые из них:
«Молодая вдова 29 лет, блондинка с правильными чертами лица, любящая природу и животных, муж погиб на Восточном фронте в 1942 году, ищет человека не старше 50 лет с целью совместных прогулок и катания на лодке. Брак не обязателен».
«Молодой человек 42 лет, брюнет, на хорошей должности, не принадлежал к нацистской партии, идеалист-романтик, ищет молодую девушку 19 — 20 лет, блондинку, рост не меньше метра шестидесяти, с целью совместного времяпрепровождения. Возможен впоследствии брак. Присылка фотографий обязательна».