Мама всхлипывала. Горечь вздрагивала в моем сердце. Я осторожно выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух захватывает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Знаю, но не могу себя переломить. Поймешь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за работу: нужно было многое сделать по дому.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли все чаще забредали в мою голову.
Я решил, что источник всех наших бед – тетя Клава. Отец нередко заходил к ней, но всегда тайком, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, "упивался волей".
Я приходил к папке на работу и, можно сказать, уводил его домой. Мне очень хотелось, чтобы наша семья была счастливой. Меня все меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тер лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чем он думал? Может, о том, о чем в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живем?
– Как зачем? – искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой.
– Вот-вот – зачем? – хитровато поглядывал на нее папка, покручивая седеющий ус.
– Каждый для чего-то своего. Я – для детей, а ты для чего – не знаю.
Папка огорчился и стал стремительно ходить по комнате:
– Я, Аннушка, о другом толкую. Я – вообще. Понимаешь?
– Нет. Разве можно жить вообще?
– Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты про Ерему. Зачем человек приходит в мир? Зачем все появилось? Интересно, ажно жуть!
Мама иронично улыбнулась, принимаясь за шитье.
– Смеешься? – хмуро покачал головой папка. – А я впрямь не совсем хорошо понимаю. Для чего я появился на свет?
Мама вздохнула:
– Беда с тобой, Саша, и только.
– Мне обидно, Анна, что ты меня не понимаешь. Смеешься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, но ничего не могу с собой поделать.
Ушел на улицу и долго курил, разговаривая с собаками.
На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут ворваться в нашу семью боль и слезы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тети Клавы; за дверью услышал голос отца:
– Мне тяжко, Клава, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!..
– Прекрати! – отозвалась она. – Будь что будет!..
Я вошел в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребенок, пошел за мной. Было уже темно. Шевелились в небе змейки молний. Пахло дождем. Мы посидели возле дома на скамейке.
– Ты нас бросишь? – спросил я.
Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине дрожащей рукой.
– Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете?
– Пойдем домой, – предложил я, беспокоясь о маме.
– Айда. – Он попридержал меня за плечо: – Ты вот что, сынок… матери ничего не рассказывай, ладно?
– Ага, – с радостью согласился я и потянул его к дверям.
Прокатился по небу гром, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черемухи дождь. Хорошо запахло свежестью, прибитой дорожной пылью.
Утром Олега Петровских звал меня на улицу, но я не пошел. Тайком ото всех пробрался в сарай. Опустился на колени и воздел руки:
– Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а?
Я прислушался к мрачной тишине. Всматривался в непроглядный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога.
– Если не поможешь – убегу из дома. Что же Ты, Иисус? – И я заплакал.
Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся – в дверях замерла мама. Ее ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях встал. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то теплое и вязкое.
– Мама… – слабо произнес я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли на одном месте.
12. АНТОШКА
Мои нервные срывы повторялись. Я отдалялся от сверстников. Играл чаще один или с собаками, которых у нас было две – Байкал и Антошка.
Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Был он крупного роста, долговязый. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком, рыже-коричневая шерсть была жесткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой доски. Он надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина: оскаливался, рычал и хватал зубами безответного Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки и лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сестрами забинтовывал его. Освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны.
Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были одеты, парами танцевали под балалайку и пели, то есть тявкали. Было смешно и забавно. "А чем наши плохи для таких штук? – размышлял я ночью в кровати. – У мамы послезавтра день рождения, и если… – Но я не досказал мысли и замер. – Во будет здорово!"
Я уже не мог лежать спокойно: дети, известно, самый нетерпеливый на свете народ. В потемках прополз к кровати Лены и Насти. Они еще не спали и шептались
– Слушайте внимательно, – стоял я перед их кроватью на коленях. – Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше – красные.
– Для кого?! – Сестры подпрыгнули.
– Тише вы! Шаровары Антошке, – шептал я, опасаясь разбудить взрослых. – Сегодня видели по телеку?
– Ну?
– Гну! Антошка будет так же скакать и петь на мамином дне рождения.
– Отлично! А получится у тебя?
– Получится. Главное, чтобы шаровары были. И еще башмачки нужны, желтый пояс – как в телеке, помните? Так, что бы еще? Ага! И кепку.
Еще первые солнечные блики не вздрогнули на моем настенном тряпичном коврике, я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца. Мама уже накормила поросят и готовила завтрак; отец ушел на работу.
Я решил, что сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. "Мой Антошка будет петь!" – приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Чувствовал в теле набиравшую силенок бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то странно – рывками.
Я приотворил дверь – на крыльце, свернувшись калачиком, спал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился кот Наполеон. Они слыли закадычными друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон спал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: "Эх, покемарить бы еще!"