– Посмотрите, – говорю, – Александр Александрович, какой притащили!
Действительно, окорок – на всю неделю, да и приходящих можно угостить, все равно, не убережешь: испортится. А уж какой суп наварим, – вон и косточка. А дух, ровно в колбасной. Наш художественный критик К. С. Перлов182 читал у Корнетова на Святках свой ответ на новогоднюю анкету в шанхайской газете: «ваше заветное желание» – что не надо ему ни золотых, ни серебряных гор, а пусть его приятель Козлок откроет колбасную, а он заходил бы к нему копченым воздухом подышать; все смеялись, а я ничего смешного не нахожу: потому что дух колбасный все превосходит. И рассуждаем: что это значит – окорок необозримый! – либо сверхъестественное, загодя назнаменованное «львиным рыком», либо демпинг: за такую цену никак невозможно!
Отнес я окорок на кухню. Занялись яйцами. Корнетов, осторожно вынимая из краски яйцо, бережно кладет его на особую бумагу, чтобы было где, не стесняясь, расплываться краске и выходили б на бумаге всякие рожи, не поддающиеся никакому воображению человеческих рук, если даже водить карандашом по бумаге с закрытыми глазами. Он себе яйца красит, а я только вид делаю: у меня в голове окорок.
Нашел я, наконец, предлог, будто тряпку забыл, да на кухню, да тихонько ножом отхватил, так кусочек, и без хлеба, хлеб-то там, где Корнетов, неловко, да не надо и хлеба, хотел и еще, только-только подровнять, и только что наметился, хвать – звонок.
Шофер:
– Ошибка, – говорит, – с окороком, ваш этот! – и подает.
Я очень испугался: думаю, товар испортил, что делать?
– Сейчас, – говорю, – un moment! – да кое-как сало примял, шкурку натянул и загиб такой сделал, как бывает от копченья.
Шофер его в обе руки, наш-то он в одной принес, прощайте!
Корнетов спрашивает: в чем дело?
– Ничего, – говорю, – с окороком ошибка: чужой принесли, а теперь обменяли.
Я думал, это его очень огорчит, но вижу, никакого впечатления; понимаю: не окорок, он и за яйца (куриные) только держится, а в голове у него кулич.
Булонь не Париж, думали отдать в ближайшую булочную, а не берут: нет места; а в другую – далеко, с тестом в трамвае не разъездишься. Наша консьержка Madame Bellegueule предложила у себя: у нее «фур» – углями топит, ей и отдали. По расчетам Корнетова кулич с час уж как готов, а консьержка не приходила. Да и пора в церковь: надо загодя – под Пасху все идут и теснота невозможная. Я собрался было наведаться, а Madame Bellegueule тут как тут – несет, и по лицу ее видно в меру его зеркальности, что дело неладно.
– Два часа в духовке, боюсь, сгорит.
А и гореть-то нечему, одна черная корка, едва лучинка проткнулась, а на лучинке тесто – внутри, стало быть, сырье.
– Mon mari…163 – сказала консьержка, известно, без «мари» никак не обойдешься: высший авторитет, без которого и в ломбарде ничего не примут и который все контракты подписывает, – mon mari говорит, бумаги много наклали.
А то как же, без бумаги?! не бумага, просто духовка никуда, «фур». Пропал кулич. А какой матерьял, сколько труда – час растирали, три часа месили – тридцать желтков, шестнадцать белков, три стакана молока, два фунта сахара, пять фунтов муки.
И помирились на том, что хоть какой самый дешевый по дороге у церкви купим, а из этого сухарики сделаем: придет Козлок – Козлок все съест, да и я помогу – откровенно говоря, для меня даже приятнее сухарики, чем свежий.
И пошли в церковь. И угодили первыми – за шесть-то часов охотников забираться немного найдется. Выбрали местечко сбоку, чтобы потом влезть на скамейку, и все будет видно, и никто не толкнет. А пока что сели дожидаться. Я и вздремнуть успел – с куличом и паской возиться, одно что раз в году! – а соседи спали на оба и со свистулькой, а это значит, в полном расположении и безмятежно, видно, тоже готовились. И как началась служба, думаю, теперь пора лезть: взял я Корнетова за руку под мышку, чтобы подсадить и, должно быть, неловко ухватил, сразу он весь передернулся, но на скамейку поднялся легко. А я за ним.
Пасхальная служба для Корнетова действительно праздник. Все-таки как-никак Корнетов «сердитый», тиран со своими повадками, и все не по нем, все недоволен, а тут хоть бы раз огрызнулся. Никогда еще такой толкучки не бывало, прут ни на какую стать. И жара, как в аллюминиевой корзине Пиккара164. И если бы не Пасха, трудно себе представить, чтобы выдержать такой жаркий час. Язык высох, в горле першит, облизываешься, а не помогает.
Кончилась заутреня, пошел народ христосоваться, мы и спустились со скамейки. Думали дождаться обедни и после Евангелия, а уж дышать нечем, и пришлось повернуть на выход.
А как по воздуху прошлись, отдышались, забрали кулич и с куличом подвигаемся. А уж так распарились, пешком возвращаться нечего и думать. На углу стоят такси. Очень обрадовались: шофер русский и тоже из Булони. Ехать нам будет спокойно, на Молитор крюку не даст. Такси с дребезгом, сразу видно, только что на ночь, да как-нибудь доедем.
– Мосье, – говорит шофер Корнетову, – закройте окошко: вам дуть будет.
Окно – к шоферу: одна половина открыта. Корнетов подергал – прикроет, да что-то не так – и опять спустится. А ветер в грудь так и содит. Постойте, я понажал, чтобы покрепче, да вверх как садану, стекло и треснуло.
И без того дребезг да еще и осколки кусками отваливаются. Так шоферу прямо на шею. А шофер хоть бы раз обернулся. Дорога показалась долгая – я все за осколками следил. И наконец-то приехали. Стали расплачиваться.
– А как, мосье, насчет стекла?
И такую заломил цену, я и погорячился.
– Это, – говорю, – вы обязаны были окно закрыть.
– А вы не обязаны были стекло разбивать.
А Корнетов толкает:
– Пасха!
И заплатили.
– Уверен, – говорю, – стекло было треснуто; видит, дураки обрадовались, и захотел воспользоваться, не слушать бы: пускай сам закрывает.
Выпили мы чаю, съели по кусочку паски – удалась паска, и где миндаль, где творог, не различишь, а легка, как мороженое. Да Корнетов предостерегает: на ночь наедаться не следует.
* * *
У Корнетова двое штанов: парижские просиженные, бессменные, если не прикрыться «египетским таблие» (фартук), названным за клетчатый рисунок «египетским», у постороннего глаза разбегаются; и другие, берлинские парадные – восьмой год, а складка наутюжена, как новенькие, а надеваются в большие праздники да если случится в концерт. По случаю Пасхи в берлинских сбегал Корнетов за газетами. Сидит, в Алданова уткнулся. А я зверем: стекло в голове, и кто еще знает, не придется ли еще платить за ошибочный окорок, ведь два куска отхватил!
Никогда не было такой весны, такой зеленой, и тепло. Ходили к Пасхальной вечерне. А на Шанзелизе прямо лето. Со цветами возвращались домой.
А уж Козлок щерится у калитки с такой вот троицкой веткой. Яэтого Козлока после моего злосчастного «юнера» и в какой угодно толпе и без света ни с каким Сушиловым не спутаю.
Первый – Козлок. А за Козлоком кто цветов, кто яйцо, кто ветку. И кого только не было: обсели стол, как у справочника на почте.
Музыки у Корнетова никакой. Камертон не считается. В соседнем доме на пятом этаже заводят по вечерам граммофон – с открытым окном слышно. Но хоть ночь и теплая, да не летняя, да и неудобно – и как ни дирижирует Корнетов, все-таки прорвет, и заговорят в три голоса, не порядок. Я воспользовался нашей сверхъестественной музыкой: я тихонько выходил и спускал воду.
Корнетов рассказывал о всяких новых диковинных инструментах, лукаво намекая, что и эта музыка, а она, как нарочно, гремела и урчала всеми своими китайскими брусками, трещотками и львиным рыком, эта наша музыка не случайное явление, не водопад, не мельница и не отдушина, а организованное, а называется «robinet de l’hippopotame». И даже те, кто, не обознавшись, на водопровод подумал, поверили, слушали и удивлялись.