I.
К девятому классу послесоветской школы у меня была уже вся необходимая амуниция, чтобы повесничать и бунтовать напропалую. Необъятные брюки-клеш, честная чужая тельняшка, круглые металлические очки, черная шляпа, два литра пива в портфеле, прилежно замаскированные под учебники, а еще какие-то бусы, шарфы, бахрома, цветные веревки вокруг запястий и прическа «Андрей Макаревич», сущее проклятие моего несовершеннолетия. Проклятием она была потому, что у всех «Битлз» были прямые волосы - и значит, кудри мне категорически не годились.
В задымленном нехорошими папиросами видеосалоне на Таганке показывали «Вудсток», Мика Джаггера и еще что-то из Антониони, и любое кино нужно было пересматривать по десять раз - возможно, потому, что спирт «Рояль» недостаточно разводили, но также и потому, что в каждом кадре хотелось заночевать; вокруг памятника Гоголю дидактически ветхая пьянь атаковала карманы, собирая на очень вкусный портвейн, от которого сильно тошнило, но если хоть чем-нибудь иногда закусывали, то можно было и продержаться; на стенах рисовали сплошной пацифизм, а не знак «Мерседеса» - автомобили, пусть даже и «Жигули», вообще водили те, цивильно-приличные люди, с которыми не о чем разговаривать, да и как можно иметь дело с теми, кто коротко стрижен; если незнакомая девушка сентиментально прижимала к сарафану в цветочек Борхеса, Гессе или Керуака, мгновенный роман был почти обеспечен; репетировать приходилось в шестикомнатной квартире на Остоженке с дверью без замков и двумя выбитыми стеклами, но бас-гитарист увлекался таблетками, и оторвать его от созерцания крохотных, отчаянно пляшущих между струн человечков было практически невозможно.
Важнее всего, однако, свобода. Ведь ученик девятого класса просто обязан быть абсолютно, безгранично свободным, и провались они к черту, к физкультурнику, к военруку - все те, кто его неосторожно удерживают и что-нибудь ему запрещают. В случае с моим детством таких безумцев, впрочем, не находилось. Очередная русская революция едва закончилась, и тогдашние школьные учителя, молодые родители и даже чиновники лучше выглядели бы на митинге или поэтическом вечере, чем на собрании в защиту нравственности и устоев. Собственно, никаких особенных устоев в России начала девяностых и не водилось - а потому до запоздало обвешанного стеклянными бусами неслуха той эпохи далеко не сразу дошло, что он не просто повесничает и подражает шестидесятым, но, извольте видеть, бунтует. И еще много позже ему, наконец, стало ясно, против чего именно следует бунтовать.
II.
В середине двухтысячных политические новости были полны маршами «несогласных»: я смотрел на заголовки и крутил в голове это прилипчивое слово. Я раздумывал, с чем в настоящей России, да и вообще вокруг себя я кардинальным образом не согласен (а я был не согласен), отыскивал, против чего вышел бы на демонстрацию, потрясая плакатом и выворачивая булыжники. Государство на роль врага мне не годилось - и не только оттого, что «мы против властей не бунтуем», как заметила у Булгакова одна реакционная старушка. Просто для меня очевидно было, что власть, равно и политическая, и телевизионная, и полицейская - это только часть чего-то иного, чего-то большего, и, несомненно, существенного, того, по отношению к чему все эти мелкие изверги и сатрапы всего лишь ведомые, а не ведущие. Но как определить это большее зло? Капитализм? Не подходит. Это потухшее, полумертвое слово влечет за собой так много смыслов, что все они разом выветриваются. Жестокость и тягость обыденной русской жизни? Это все равно что негодовать на погоду, да и не здесь злой дух времени, который я чувствовал. Ответ мне подсказал Чистопрудный бульвар.
Я торопился куда-то прочь по аллее от памятника Грибоедову - и, чуть замедлив шаг, взглянул на толпу, неизменно штурмовавшую скамейки. Мальчики, девочки, мальчики, девочки, пиво, «Космополитен», айподы-айфоны, черные челки и разноцветные шапки. Эти дети, скорее всего, были студентами, но скопление их совершенно не напоминало студенческих сходок - не было здесь ни спорщика, ни отличника, ни поэта. Эти дети, уж конечно, были тусовщиками, но скопление их не было «неформальным» в стиле 1968-го или 1989-го - ибо не витал над ним никакой высший авторитет, ни Председатель Мао, ни Леннон, ни Борхес, ни даже Виктор Цой. Бессмысленное, галдящее столпотворение было совершенно животным, естественным, «натуральным». Пихнул, икнул, ущипнул, покричал, потоптался - и снова жевать и бодаться. Нет, они не повесничали - они гуртовались. И никакой баррикады.
Я представил себе этот нечаянно завоеванный стадом бульвар пятьдесят лет назад: контрастом был даже не стиль, и не фон - только возраст. На скамейках, невидимые, восседали седые бывшие рядом с вохровцами, недобитые старомосковские дамы, глухие ветераны гражданской войны, профессора-математики, лежали шахматы, книги, газеты. «Обсудим». Если дети, то на коньках, а то и с тетрадкой. Пусть бы даже и хулиганы, «кепки», шпана - но шпана та была не менее выпукла и своеобразна, благо ее эстетика - той же строгости, что комсомольская или стиляжья. Божий или коммунистический, тот мир был геометрически вычерченным, а не произвольным и бездарным образом перемешанным. И к тем, прежним скамейкам невозможно вернуться, - думал я, пробираясь сквозь строй толчеи и движухи.
Движуха - вот с чем я был не согласен.
III.
Праздничная индустрия молодежной, красочной, навязчивой развлекательности, которая ухмыляется и пляшет для нас буквально везде, будь то улица, выборы, телевизор или кинематограф, унылая лужа всевозрастающего социального идиотизма, что вечно предъявляет визитную карточку «продвинутого» и «технологичного», ночной кошмар «сетевых коммуникаций» и «равных возможностей», «мобильности» и «вечной свежести», а на деле целая вселенная, адресованная явным и мнимым подросткам - всеми этими подарками одарили нас шестидесятые годы. Как известно, восстание сорокалетней давности вовсе не было антизападным или антисоветским - скорее, оно было направлено против иерархий как таковых, против начальств, сил и властей на всех уровнях, от муниципального до ангельского. Против Шейлока-капиталиста и Прометея-пролетария восстал Питер Пэн, пубертат в бусах и шарфике, желавший и далее оставаться несовершеннолетним, румяным и беспризорным, и в этом видевший свою единственную идеологию и мотивацию, что справедливо возмущало как Сусловых, так и Рокфеллеров. По прошествии многих лет упругая подростковость несколько пообвисла, однако прибавила в масштабах: революция 1968 года, быстро и предсказуемо проиграв политически, при этом страшным, катастрофическим образом победила культурно, непоправимо выиграла в умах.
Не господин и не товарищ, но только подросток, герой одноразовых вещей, рекламно-экранного мельтешения и непрерывно упрощаемой, дичающей повседневности, торжествует в первом и третьем мирах, по исчезновении второго, инфантильностью побежденного. Кстати, рядом с триумфом движухи равно нелепо смотрятся и борцы за устои, и не согласные с государством: и те, и другие живут так, словно бы не все иерархии давно сломаны, так, будто бы церкви и государства не следуют послушно за шоу-бизнесом. Недавно телевидение показало фильм о Византии видного клерикала, а до того богемного режиссера отца Тихона. Вслед премьере между двумя непримиримыми станами началась дискуссия: что мы имеем в остатке, долгожданное благочестие или проклятый тоталитаризм? Никто не заметил, что изготовленный по всем стандартам форматно-наглядно-модного телевещания православный блокбастер - есть одолевающий бес сиюминутности, спешной попытки «сделать, как сейчас носят» - и какое уж тут благочестие, какая тоталитарность? Это просто движуха. Византийская.
Но уж так ли виновны в свершившейся деградации всех и вся сами шестидесятые, давшие лозунги против старших, серьезных, ответственных, важных и главных? Казалось бы, в том самом 68-м никто еще не деградировал, только лишь цвел и румянился. Мао, Леннон и Борхес - это вовсе не «Космополитен» или, прости Господи, айпод и айфон. К сожалению, разрушительные свойства эпохи проявляются не в первую очередь, но - лишь во вторую, во внуках, а вовсе не в детях цветов. То, что тогда было декларацией, жестом, даже выстраданным чувством - через тридцать-сорок лет обрело плоть и кровь, шапку, тусовку, скамейку. Те, кто норовят громогласно отменить правила и иерархии, не догадываются, что сами, в своем окаянстве, порождены и вдохновлены каноном, законом, линейкой. А дорвутся, отменят все что захотят - и вместо митингов будут пастбища, стойла взамен баррикады. Увы, сейшн-хэппенинг, до портвейновой тошноты одухотворенный и пылко к свободе зовущий, побеждая, бесплоден. Сам он может родить только тусу на бульваре, которой нет дела до того, кто куда звал и зачем. Продвинутая, вечно свежая, мобильная и сетевая, туса мычит и заведомо не бунтует. Она слова такого не знает.