И я не имею тут в виду прямые расхождения во взглядах (так, Прасол пишет о том, что японцы, не мысля абстрактными категориями, разбирают каждый процесс на доступные участки, тогда как в этой книге сказано: «Восточный ум не располагает к оперированию понятием „часть”: мир един, он не конструируется, а существует извечно, меняется лишь форма его проявления»). Это скорее взгляд практический и метафизический. А. Прасол много пишет об архаической общинности, антииндивидуалистичности японского общества, Григорьева же раскрывает это явление: «Если говорить о „групповой логике”, то японцы, действительно, ставят на первое место общее, родовое (не случайно они пишут сначала фамилию, а потом имя). Но все имеет обратную сторону — уникально каждое кокоро (сердце, душа, дух. — А. Ч. ). В родовой памяти, в почитании предков, в умении ценить и учиться у прошлого — причина успеха японцев. Недвойственность, закон подвижного Равновесия, отражает стиль мышления: общее для них не существует без индивидуального, как индивидуальное без общего. Односторонность саморазрушается, противоречит Дао».
Осуждать нынешние времена с позиции религиозного идеала, надеяться на скорый возврат к тем временам, когда человек, после ужасных уроков минувшего века, преодолеет наконец трагический разлад между душой и разумом, вернется к утраченному духотворному источнику, — все это может для многих сейчас прозвучать наивно. Но мысли Т. Григорьевой звучат скорее как афоризмы, философские максимы, с которыми, если вдуматься, нельзя не согласиться. Вот, например: «Не потому ли Свобода обошла западное сознание стороной, что ее искали не внутри, а вовне, в условиях существования, а не в преображенной душе?» Вопрос этот, кажется, можно было бы найти у Бодрийяра, стань он вдруг критиковать западную цивилизацию с позиций традиции.
Но не стоит думать, что автор не анализирует собственно японскую эстетику, — ее определение, например, того же дзуйхицу прекрасно в своей законченной афористичности и точности: «От непреложного правила Гармонии (Ва) , союза Небесного и Земного, родилось у японцев и чувство Целого, внутренней свободы, самоестественно рождающегося образа, как в прозе дзуйхицу (букв. — „следовать кисти”)».
«Из непринуждения, Пустоты-Небытия все рождается в свободе, резонируя на сердце человека. Без этого чувства невозможно понять ни одного коана, ни искусства Но, ни Путь чая, ни поэзию хайку. Все рождается из Пустоты само по себе, „как есть” (коно мама), поэт лишь настраивает душу в унисон грядущему». Так, кажется, была написана и эта книга.
К э н д з и М и я д з а в а. Звезда козодоя. Перевод с японского Е. Рябовой.СПб., «Гиперион», 2009, 376 стр.
Миядзава, неизвестный и не переводившийся у нас, в действительности — один из самых любимых у себя на родине авторов — его строчки (однозначно отнести их к прозе или поэзии сложно, скорее это притчи, сказки) «Устоять перед дождем / Устоять перед ветром…» знает буквально каждый японец, как мы, например, «Мы в ответе за тех, кого приручили».
При этом любят не только его книги — «святой Кэндзи», как его называли, разве что официально не причислен к лику святых. Родившийся в далекой и бедной префектуре Иватэ, Миядзава много болел в детстве — не от этого ли чувство эфемерности всего сущего? Рано начались и столкновения с отцом-ростовщиком — адепт буддийской школы Нитирэн, Миядзава был очень религиозен в жизни (правда, откровенно религиозных сочинений, как, например, у Кодзиро Сэридзавы, приверженца учения Тэнри, чьи «Книга о Боге», «Книга
о Человеке» и «Книга о Небе» недавно вышли на русском в великолепном переводе Т. Л. Соколовой-Делюсиной, у него нет). Учитель, агроном, он закончил жизнь, помогая крестьянам, — обучал их, помогал из своих средств (и иногда бывал чуть ли не бит за свое бескорыстие — не все из его прогрессивных методов давали богатый урожай). Женат не был, умер от туберкулеза в 37 лет. Выпустил две книги за собственный счет — другие рукописи нашли друзья после смерти у него дома, как и у Кэнко-хоси. При этом был действительно светлым человеком, без тени гордыни наставника.
Эсперантист и пацифист, больше всего он напоминает мне отечественных подвижников-космистов рубежа двух прошлых веков, «одухотворенных людей» вроде Н. Федорова, В. Вернадского или К. Циолковского. «Сокровенный человек» Миядзавы, в отрепьях скитавшийся по стране, чтобы обучить крестьян в глубинке новым способам мелиорации, — это действительно такой японский Андрей Платонов. Потому что во многих своих сказках-притчах он, как и на своих уроках, старается чему-то обучить. Он говорит о том, какие преимущества приносит использование в хозяйстве электричества, излагает азы астрономии и минералогии, мечтает о том, что в светлом будущем исчезнут лавочники. И, в духе идей Федорова о «действии взрывчатых веществ на атмосферические явления», предлагает некий хитрый проект изменения течения реки, почти как в «Джане», правда, с помощью вулканических выбросов (вулканы с их энергией он, к слову, любил так же, как Платонов свои паровозы)…
Впрочем, научно-социальным прожектерством Миядзава не ограничивается, есть и более глубокий пласт. В своих сказках он подводит к мысли, что убивать на охоте зверей плохо, нельзя обманывать и красть. Когда Миядзава пишет, что «мы должны делать то, что должны и можем», что гораздо лучше умереть самому, чем причинить хоть малейший вред ближнему, и что «кимоно и клецки — этого недостаточно! Хочется сделать еще что-то очень, очень хорошее. Такое хорошее, чтобы от радости леший заплакал, закрутился на месте, а потом подпрыгнул аж до неба», вспоминаются уже притчи Толстого.
Впрочем, меньше всего у Миядзавы прямолинейного морализаторства последнего — дело не только в причудливом ходе мысли (только под конец рассказа о добродушной вулканической бомбе, над которой насмехались мох и дерево, понимаешь, что разговор был о смирении ради пользы людям), но и в абсолютно безумной фантазии, ближайший аналог которой, возможно, лучшие фильмы Хаяо Миядзаки (недаром и Миядзаву полюбили кинематографисты).
Грустные (после смерти деревенского дурачка осталась прекрасная криптомериевая роща), смешные (лисята в своей школе изучают скелет курицы и белковую ценность ее мяса), страшные (дети замерзают в снегах, а потом дьявол с красными глазами ведет их по острым, как бритва, камням через долины ада), о смерти (самая известная его вещь «Ночь в поезде на Серебряной реке» по сюжету напоминает «Путешествие Голубой стрелы» Дж. Родари, только едет по Млечному Пути тут умерший мальчик [7] ) и благости жизни («Не бойтесь ничего. Ваши грехи ничтожны рядом с силой добродетели, переполняющей этот мир, — как ничтожны по сравнению с солнцем капли росы на колючках травы. Вам нечего бояться»), сказки Миядзавы поражают воображение. Ветер сидит за партой, мальчик в стеклянном пальто летит по небу, кошки-клерки плетут интриги, дубы проводят конкурс песен, черные ноги ходят по небу, горный леший закусывает солнечными конфетами… «Ну а я услышал этот рассказ от прозрачного осеннего ветра. Это было на закате солнца, в поросшем мхом поле» — тут уж Миядзаве веришь на слово.
У хорошего перевода книги есть и одно дополнительное достоинство: так называемые ономатопоэтические наречия, то есть звукоподражательные слова, которыми так богат японский, переводчица Е. Рябова не пытается перевести на русский (это и невозможно), а оставляет как есть. «Трава нагибалась, шептала „пати-пати”, шелестела „сара-сара”»…
– 1
Х а р у к и М у р а к а м и. Ничья на карусели. Перевод с японского Ю. Чинаревой. М., «Эксмо»; СПб., «Домино», 2009, 160 стр.
Сборник рассказов, на оборотной стороне книги почему-то названный «новым» (на японском книга выходила еще в середине 80-х и, кстати, содержала больше рассказов), Харуки Мураками, там же гордо именуемого «абсолютным мастером слова и легендой современной литературы». Рекламных славословий еще много, но есть там и зерно истины — «уникальность его таланта состоит в том, что его мировая известность даже выше, чем та невероятная популярность, которую он снискал у себя на родине, в Японии». Действительно, Мураками — автор, безусловно, талантливый и популярный, но отнюдь не абсолютный кумир японцев и вообще скорее «экспортный вариант».