III
У Балдина метафоры рождаются из любой подручной вещи. Как-то я видел его в Ясной Поляне — однажды за ужином мы уставились в миску, что стояла на столе.
Миска была в форме рыбы. Ближе к хвосту лежало полдюжины маслин.
— Это икра, — угрюмо сказал Балдин, всматриваясь.
Он делал открытие за открытием и создавал особое, не географическое, а географическо-поэтическое пространство вокруг себя.
Поэтому претензии к точности литературоведческой здесь должны быть замещены претензиями к точности поэтической. Дело в том, что из библиографа Балдин превращается в поэта. Иногда он помещает в скобки уточняющее слово, снабжая его прищепкой вопросительного знака — будто переспрашивая сам себя — «звуком (стуком?)», «Кривоколенный (кривопрочерченный?)».
Возьмем, например, историю с черчением у Карамзина: «В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин „чертит” его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплетом. Оно пускает ровные (по линейке проведенные) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом. Все есть чертеж или ошибки в чертеже».
Пишет ли Балдин об орнаментах на стенах домов, об ордерах и архитектурных сооружениях, о картах древних и новых — строй его речи равно графичен.
У этого нервного, графического стиля изложения есть предшественник: «Дант и его современники не знали геологического времени. Им были неведомы палеонтологические часы — часы каменного угля, часы инфузорийного известняка — часы зернистые, крупитчатые, слойчатые. Они кружились в календаре, делили сутки на квадранты. Однако Средневековье не помещалось в системе Птолемея — оно прикрывалось ею».
Или: «Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске, только в партитуре постоянно изменяющегося приказа орудийной сигнализации. Она прочнейший ковер, сотканный из влаги, — ковер, в котором струи Ганга, взятые как текстильная тема, не смешиваются с пробами Нила или Евфрата, но пребывают разноцветны — в жгутах, фигурах, орнаментах, но только не в узорах, ибо узор есть тот же пересказ. Орнамент тем и хорош, что сохраняет следы своего происхождения, как разыгранный кусок природы. Животный, растительный, степной, скифский, египетский — какой угодно, национальный или варварский, — он всегда говорящ, видящ, деятелен.
Орнамент строфичен. Узор строчковат».
Цитата, что и говорить, знаменитая — и дело, конечно, не в том, чтобы сравнивать Балдина с Мандельштамом. Дело в том, чтобы сравнивать методы описания мира. А методы схожи — и все потому, что поэзия возникает из ничего, из старых текстов, из пылинки на ноже карманном, из автомобильного выхлопа на проселочной дороге, из руинированных церквей посреди России и из сочетаний переосмысленных слов.
В итоге получается путевой журнал.
Владимир БЕРЕЗИН
КНИЖНАЯ ПОЛКА АЛЕКСАНДРА ЧАНЦЕВА
КНИЖНАЯ ПОЛКА АЛЕКСАНДРА ЧАНЦЕВА
При всем кажущемся обилии и разнообразии переведенных японских книг и книг о Японии, как мне кажется, существует заметный недостаток работ, позволяющих лучше понять Японию, с которой мы не только имеем общую границу и до сих пор нерешенный, касающийся ее политический спор, но и культура которой имеет столь сильное влияние в России. Образ Японии все еще остается фантастичнее некуда: как у старшего поколения, воспитанного на книгах В. Овчинникова, В. Цветова и др. (ангажированных не только из-за коммунистической цензуры, но и из-за акцентирования недостижимого экзотизма японцев), так и у более молодого, знающего о Японии по большей части из книг Харуки Мураками и фильмов Такэси Китано (людей, безусловно, талантливых, но не единственных и оцениваемых японскими интеллектуалами отнюдь не так высоко, как за границей). Не секрет, что в последнее время на волне любви ко всему японскому все, что хоть отдаленно имеет отношение к гейшам-сакуре-кимоно, воспринимается по умолчанию восторженно и некритично.
А тем временем по праву заслуживающие внимания японские авторы до сих пор почти не переведены или остались незамеченными и после перевода. Много ли, например, было рецензий на книгу переводов Осаму Дадзая (СПб., «Гиперион», 2004), потрясающего стилиста, признанного классика японской литературы ХХ века — наравне с Кавабатой, Мисимой и Танидзаки, — прожившего к тому же весьма яркую жизнь (алкоголизм, марксизм, аристократизм, сумасшедший дом, двойное самоубийство «синдзю» с возлюбленной)? С книгами о Японии дело обстоит еще хуже, чем с переводами японских авторов (коммерчески успешных — остальных переводят на гранты японцев): либо переиздаются старые, еще советских времен, отечественные страноведческие работы, либо делаются не всегда точные переводы не самых лучших западных работ. Действительно же ст б оящие книги отечественных японистов не только можно пересчитать по пальцам, но и трудно найти: их, как правило, издают мизерными тиражами в небольших издательствах, их не рецензируют в массовых изданиях и не продают в центральных книжных…
Несколько лет назад мне уже приходилось писать («После моды на Мураками: японская литература в России нового века», «НЛО», 2004, № 69) о том, что и как у нас переводится из современной и традиционной японской литературы. В этой подборке хотелось бы отчасти продолжить эту тему, представив наиболее значимые, интересные или же типичные японские и японоведческие книги за последние два года.
+9
А л е к с а н д р М е щ е р я к о в. Быть японцем. История, поэтика и сценография японского тоталитаризма. М., «Наталис», 2009, 592 стр.
Книга А. Н. Мещерякова, являющаяся продолжением его работы «Император Мэйдзи и его Япония», осталась не замеченной рецензентами, что несправедливо по нескольким причинам. Во-первых, это действительно профессиональная, ответственная работа — автор, один из ведущих японистов, доктор исторических наук, переводчик как современной, так и древней японской литературы, штудировал японские газеты 30 — 40-х годов прошлого века, перебирал агитплакаты, читал школьные учебники военных лет и императорские указы (что само по себе заслуживает уважения — императорские указы пишутся, по традиции, на особом языке, малодоступном для обычных японцев, для которых в газетах помещался «пересказ» на современном японском). Во-вторых, Мещеряков пишет об очень важных и актуальных вещах — о том, как страна с долгой и почтенной историей вдруг оказалась в начале двадцатого века на обочине, но предельно сконцентрировалась, начала догонять Европу и Америку, а потом решила, что должна стать настоящей империей, с колониями в Азии, вершить судьбами близких и не очень стран. СССР, США, наша нынешняя страна, в последнее время все чаще ностальгирующая о былом величии и пытающаяся «играть мускулами», — сравнение само бросается в глаза. В-третьих, меня лично подкупила манера, в которой автор пишет о Японии, — книга «Быть японцем» лишена каких-либо сантиментов. О войсках, бездушно вырезавших китайцев и корейцев целыми городами, Мещеряков пишет чуть ли не зло, о пассивном императоре Хирохито — с сожалением, а об обычных людях, моментально проникшихся после оккупации своей страны духом американизма, — даже с сарказмом.