Колесо балдинского путешествия катается от Петербурга до Сахалина, его повествование привязано не к домам, а к книгам и писателям. К карте привязаны Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лев Толстой, Чехов и бог весть сколько их персонажей: «Еще веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу „соблазна точки”, фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово».
То есть это не путеводитель, не жизнеописание в путешествиях, а то, что Толстой пояснял в своей «Азбуке» подзаголовком «Рассуждение»: «У нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии».
Книга Балдина нужна, чтобы связать точки на географической карте с пунктуацией русской литературы, которая долгое время заменяла нам и философию, и журналистику, и, по большей части, мировоззрение.
II
Балдин как-то говорил: «Я — художник. Я не стремлюсь издать написанную книгу. Для меня важна экспедиция. Сейчас Россия „ездит” так, как хочет. Свобода зрения — обозрения себя изнутри и снаружи — должна сказаться. Это одно из немногих завоеваний новейшей России, которым мы можем пользоваться и гордиться. Сейчас „слово” немного растерянно. Оно склонно к англицизму. Я надеюсь, что русский язык распространится именно потому, что у нас есть возможность путешествовать». Тут важно именно слово «экспедиция» — в том самом значении, в каком его употребляет Даль: «...посылка, отправка кого вдаль, и самая поездка, для ученых и других исследований».
При этом «Протяжение точки» не просто цепочка эссе — все они взаимосвязаны. Например, Балдин постоянно возвращается к идее нулевого меридиана русской культуры и литературы — воображаемой оси, проходящей через Москву с севера на юг. Многие тексты и жизни он рассматривает, отправляясь от того, как относительно этой оси двигался автор. Или вот история с переводом Библии на русский язык: «Перевод Библии на русский язык был инициирован Александром еще до войны, в ходе естественным образом идущих преобразований нового царствования. Не англичане со своим „Библейским обществом”, как полагают многие, тому способствовали, скорее, казенная (именно так) логика действий нового правительства. От создания в 1802 году системы министерств до преобразования в целом всего народного просвещения (также впервые в истории обзаведшегося собственным ведомством) дела российские выстраивались согласно общеевропейскому образцу.
В этой же логике совершались реформы и в образовании духовном. Не ставилось особой цели перевода Священного Писания, тем более не рассматривалось историческое значение этой акции, но — перестраивалась Александро-Невская академия, с 1809 года она стала называться Санкт-Петербургской, и в ней вводилась целостная программа обучения, со стандартным набором предметов, системой экзаменов и защит выпускников. До того образование в академии строилось „от преподавателя”, определяющего всякий курс по своему усмотрению. Теперь возобладала логика, которую в данном случае, без выставления плюса или минуса, можно определить как казенную. Петербургскую, „кубическую”, равнонаправленную на всех учащихся.
Такому стандартному заведению по умолчанию требовался перевод Священного Писания на национальном языке: такова была европейская практика. Ректором преобразованной академии был назначен Филарет (Дроздов), в тот момент начинавший свою выдающуюся церковную карьеру. Не уверен, что задача перевода именно им была замышлена, скорее, задание было принесено ему на стол уже указанным казенным током. До того переводились по частным случаям фрагменты Писания, теперь понадобился общий перевод. Дело перевода Библии было принято, таким образом, к производству, однако возникло сопротивление — уже не бумажное, но живое. <...> Все, что было связано с преобразованием языка <...> [было] тогда предметом заинтересованной политической баталии».
Речь идет об историческом движении от церковнославянского перевода к синодальному тексту.
На эту историю, как на гриф штанги, накручивается множество дополнительных историй и смыслов — и заодно географических движений.
Так же важна для Балдина и все время обнаруживается в повествовании история с пересечением реки Дон — кто бы и как бы ни достигал этой великой реки, кто бы ни двигался вдоль или поперек, каждый раз для Балдина это оказывается явлением знаковым, экспедиционным наблюдением.
Эти экспедиции совершаются Балдиным-исследователем не обязательно в далекий край. Можно попросту вглядеться в тихое течение Москвы-реки, увязать его с видом города при Карамзине и, пользуясь этой картиной, начать описывать карамзинский язык и литературу того времени.
Иногда найденные сближения, географические и литературные метафоры мне кажутся неверными (так, мне решительно не нравится найденный в каком-то стороннем, непонятном месте Чевенгур). Да только, хоть я и считаю многие открытия такого рода рискованными, не всегда точными, надо признаться, что они работают.
Однажды Балдин придумал, что весь строй романа «Война и мир» именно таков, каков есть, только потому, что этот роман пишет не Толстой, а его герой Пьер Безухов, поминутно расправляясь с собственными комплексами, обидами, что нанесли ему другие персонажи, плохо скрывая ревность к прошлому своей жены и собственное прошлое. Идея фантастическая, приводящая в оторопь любого школьного учителя. Ну а почему же нет?
Академический исследователь шерстит архивы, всматривается в каждую бумажку, в неровность почерка и проверяет событие несколькими независимыми мемуаристами. Но был и иной подход, сформулированный когда-то Аркадием Белинковым.
Белинков говорил: «[я] глубоко убежден, что в художественном произведении есть все для исчерпывающего литературоведческого анализа. Поэтому я утверждаю, что исследователю нужно только хорошее издание произведений писателя. Дополнительный материал чаще всего показывает, что к художественному творчеству писателя он отношения не имеет». Не сказать, что это утверждение справедливо всегда, и иногда оно, когда я вспоминаю об этих словах Белинкова, меня раздражает.
Но в моей системе координат это не оправдание дилетантизма или невежества. Это сознательное ограничение деталей воображаемого пространства. А мы ведь создаем воображаемое пространство всегда, когда обдумываем художественный текст. Поэтому Балдин в полном праве описывать переживания Пушкина или Карамзина в точных формулировках без оговорок типа «из письма Вяземского от 21 января следует, что…». Важно, чтобы это воображаемое пространство не комкалось и его события не нарушали внутренние собственные физические и поэтические законы.
Впрочем, этой книге грозит одна опасность, приходящая с противоположной стороны, то есть не от критика-буквоеда, не от любителя точности. Есть опасность быть залюбленной экзальтированным читателем — тут вот в чем дело: есть категория читателей, которая, ориентируясь на интонацию, на красивое слово, начинает любить текст, особенно в него не вдумываясь, не вступая в диалог с автором, не споря с ним.
Это серьезная проблема. Дело в том, что есть тексты, изначально негодные к такому обожанию, путешествующие в книжном море особенно и самостоятельно, а есть книги, которые рискуют подвергнуться атаке такого обожания.
Чего хочется, конечно, избежать.
«Так-то, сударь», — произносит собеседник со вздохом, и вот он, звон путеводной ноты — между двух огней, между раздражением и восторгом.