Муська была все время при ней, бегала в магазин, носила лекарства, убирала. Потом Августа легла в больницу. Но из больницы ее быстро выписали, помочь ей уже ничем не могли.
Муська, закатывая глаза, рассказывала, как трудно с капризной, избалованной Августой, у которой “и прежде характер был не сахар, а теперь и вовсе испортился”. Правда, после того как Августа оформила на Муську завещание на квартиру, разговоры про трудный характер прекратились.
По-настоящему тяжелой Августа была только последние два месяца. Муська рассказывала ужасы про иголки, которые приходилось вкалывать в опухшие ноги бедной Августы, “чтобы вода отходила хоть так”.
Несколько раз с другого конца города приезжала Августина племянница. Но Муська так крепко заняла позиции “у одра”, что получалось — и помощь посторонняя уже не требуется.
А вскоре, второй раз за последний год, к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы одеяла, мертвую Августу. Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу труповозки, который замешкался с задней дверью. Августина племянница шла лицом вперед, но смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно от кого: от мертвой Августы или живой Муськи.
“Надо же, и тут на самообслуживание перешли!” — удивилась Люба, памятуя, что старичка Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашнем одеяле. Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была “газель”, то есть по виду самая привычная “маршрутка”. За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.
Через полгода, по закону, Муська-живоглотка вступила в наследство и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого через год на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: “Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему”.
Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла “полусадником”, всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. “Хулиганили” только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.
Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.
Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных “сникерсов-марсов”, а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. “Зазвонил, что ли, не вовремя?” — подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.
Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после “Содома с Гоморрой”, как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой не имели сил. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и с остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.
Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.
Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.
“Чегой-то он тут роитьсси-то”, — подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.
В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.
Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.
Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:
— Здравствуй, Люба.
Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.
— Зрассьть, — произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.
— Там вон слива, — так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. — А тут слива и две яблони. — Он кивнул на соседние лунки. — А это, — он склонился над только что подвязанной веточкой, — это абрикос. — Потом помолчал немного и добавил: — Только он никогда здесь не приживется.
— Тогда зачем садить-то? — спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.
— Пусть будет, — ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.
— Откуда по-нашему так хорошо знаете? — спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.
— Учителем был. В сельской школе. Давно. — Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.
— Ясно, — сказала Люба, хотя ничего ясного в словах этого чужого мужчины не было. — Ясно, — повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: — Ну, пойду я?
— Иди, конечно, — согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.
Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.
Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.