В предшествующее время цензура существовала на основании сравнительно либерального устава. В первый же визит министра народного просвещения А.С.Шишкова к новому государю Николай распорядился составить новый цензурный устав. Окончательно он был утверждён в 1828.году. Формально цензура оставалась в ведении Министерства просвещения, фактически была поставлена под контроль III Отделения. В особых наказах цензорам было установлено, что «когда бы представлены были кем-либо на рассмотрение цензуры книга или художественное произведение, клонящиеся к распространению безбожия или обнаруживающие в сочинителе или художнике нарушителя обязанностей верноподданного, то о сём немедленно извещать высшее начальство для учреждения за виновным надзора или же предания его суду по законам». Высшее начальство – это, разумеется, III Отделение.
Отдельными распоряжениями из ведения обычной цензуры изымались то те, то другие литературные отрасли, передававшиеся в исключительное подчинение III Отделению. Между Министерством народного просвещения и шефом жандармов завязалась даже некоторая борьба, с неравными, впрочем, силами. III Отделение с удовольствием регистрировало все промахи и ошибки цензуры и доводило о них до высочайшего сведения. Отсюда уже летели выговоры министру, отставки цензорам и т. д. Помимо соображений общеполитических, принимались во внимание и личные обиды высокопоставленных особ. Цензура должна была следить за всеми злободневными намёками, чтобы в них не содержалось какой-нибудь «личности».
Образцом придирчивости, почти бессмысленной, может служить сентенция Николая I о статье известного впоследствии славянофила И.В.Киреевского «Девятнадцатый век». В феврале 1832 года Бенкендорф сообщал по этому поводу министру народного просвещения князю Ливену: «Государь Император, прочитав в № 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием „Европеец“ статью „Девятнадцатый век“, изволил обратить на оную особое своё внимание. Его Величество изволил найти, что все статьи сии есть не что иное, как рассуждение о высокой политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом „просвещение“ он понимает свободу, что „деятельность разума“ означает у него революцию, а „искусно отысканная середина“ не что иное, как конституция. Посему Его Величество изволит находить, что статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом воспрещено помещать что-либо о политике, и как, сверх того, оная статья, невзирая на её наивность, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать».
Журнал «Европеец» был закрыт. Через неделю отдано распоряжение, чтобы при разрешении новых журналов представлялись «обстоятельные сведения о способностях издателя и его благонадёжности», то есть, иначе говоря, жандармские справки; сам же Киреевский был отдан под полицейский надзор.
Не нужно быть Николаем, чтобы прочесть в «деятельности разума» революцию, а в «искусно отысканной середине» конституцию. В подобном чтении упражнялись с таким же успехом рядовые цензоры. В исторической литературе собраны десятки курьёзов, свидетельствовавших о невежестве николаевских цензоров-жандармов и просто цензоров. Приведём один пример, ставший классическим.
Рядовой стихотворец 30-х годов Олин написал лирические «Стансы к Элизе», попавшие на просмотр к цензору Красовскому, который не только запретил стихотворение, но обосновал запрещение критическим рассуждением. Автор, стремясь к своей возлюбленной, мечтает быть при ней постоянно и «улыбку уст её небесную ловить». По этому поводу цензор сделал примечание: «Слишком сильно сказано! Женщина недостойна, чтобы улыбку её называть небесною». Лирические строки:
Что в мненьи мне людей?
Один твой нежный взгляд
Дороже для меня вниманья всей вселенной —
отмечены следующим соображением: «Сильно сказано; к тому же во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно»; а желание автора уединиться с милой в пустыню расценено как отлынивание от государственной службы. «Сверх сего, – писал Красовский, – к блаженству можно приучаться только близ Евангелия, а не женщины».
Если в таком положении была беллетристика, то легко себе представить, в каком виде доходили до русского читателя статьи публицистического характера и политическая хроника. Газет, кроме официальных, не было. В журналах политические статьи пропускались лишь при условии абсолютной благонамеренности. Когда в 1830 году произошла июльская революция во Франции, о ней напечатаны были две заметки, изобразившие революцию как добровольный отъезд короля; а когда в 1837 году в «С. – Петербургских ведомостях» была напечатана статья о покушении на жизнь французского короля Луи Филиппа, Бенкендорф немедленно уведомил министра народного просвещения, что считает «неприличным помещение подобных известий в ведомостях, особенно правительством издаваемых, которые расходятся в столь большом количестве между средним классом людей». Цензура избегала вообще всяких упоминаний о царях, запрещала выражения, вроде «царь скончался», не позволяла упоминать о революциях, республиках и т. п. По словам цензора Никитенко, он однажды не выдержал и предложил во время обсуждения в цензурном комитете статьи о 18 брюмера такой вопрос: «Должны ли мы французскую революцию считать революцией, и позволено ли в России печатать, что Рим был республикой, а во Франции и Англии конституционное правление, или не лучше ли принять за правило думать и писать, что ничего подобного на свете не было и нет?»
При всём том охранители считали, что цензура ещё недостаточно деятельна. Собственно защитников свободы печати мы среди деятелей 30-х годов не найдём. Даже Пушкин, так жестоко страдавший от цензуры и не менее жестоко высмеивавший её, писал в своём втором послании к цензору:
Будь строг, но будь умен.
Не просят у тебя,
Чтоб, все законные преграды истребя,
Всё мыслить, говорить, печатать безопасно
Ты нашим господам позволил самовластно.
Тот самый Никитенко, который возмущался тупоумием цензуры, искренно считал, что нельзя печатать на русском языке записки Флетчера о Москве XVI века, потому что читатель сможет провести аналогию между правлением Ивана Грозного и Николая I. Бывало, цензуру ещё обвиняли и в попустительстве. Видный представитель николаевской бюрократии, сенатор Н.ГДивов, подводя в своём дневнике итог истёкшему 1832 году, отмечал: «Министерство народного просвещения не обладало достаточной энергией, чтобы обуздать периодические издания, содержания самого антимонархического и противного самодержавию. Тайная полиция с её явными и тайными цензорами действовала в сём важном случае весьма вяло. Сам граф Бенкендорф как будто находился под обаянием этих писак; можно опасаться последствий этой небрежности».
Действительно, при сравнительно большом числе запрещений отдельных произведений мы находим в практике III Отделения не так много преследований самих литераторов. Жандармы полагались на добросовестность литераторов и знали, что если сегодня Кукольнику сделать выговор за рассказ, в котором он «выказывает добродетель податного состояния и пороки высшего класса», то завтра тот же Кукольник постарается и состряпает что-нибудь настолько патриотическое, что удостоится высочайшего поощрения и бриллиантового перстня. Поэтому выговоры делались всем, вплоть до Булгарина, а к наказаниям прибегали только в исключительных случаях. Эта уверенность в «общем благополучии» впоследствии помогла вышедшей, в 40-х годах фаланге либеральной литературы пережить николаевское время. Усматривая в статьях Белинского призывы к «социализму и коммунизму», III Отделение не считало, однако, возможным обвинить его в сочувствии к этим идеям. «Нет сомнения, что Белинский и Краевский и их последователи пишут таким образом единственно для того, чтобы придать больший интерес статьям своим, и нисколько не имеют в виду ни политики, ни коммунизма; но в молодом поколении они могут поселить мысли о политических вопросах Запада и коммунизме».