Следующий мой аргумент заключается в том, что в 26 статье Устава Кронштадтского банка, которую я вам прочел, вы видите, что вкладные билеты котируются министром финансов выше и ниже, смотря по обстоятельствам. Странное представление имеют некоторые о кредитных операциях банка, если полагают, что деньги, внесенные под вкладные билеты, попадают в какую-то замуравленную кубышку, из которой их нельзя вынимать и в которой они вечно хранятся в наличности. Из каких же средств платит банк проценты по вкладам? Банк оперирует этими деньгами, а всякая операция заключает в себе риск, т. е. возможность потери. Всякий банк делает обороты, иные удаются, иные нет. Во всех отчетах сбрасываются со счетов тысячи, десятки тысяч рублей на потери, на учет векселей и по другим операциям. Наконец, последнее мое соображение то, что сам Государственный банк покупал вкладные билеты Кронштадтского банка по 70 коп. за рубль, а никто не являлся сюда гражданскими истцами от Государственного банка. А если это так, если они не признавались подложными Государственным банком, то нам в настоящее время рассуждать об этом не приходится. Покончивши с этим вопросом, у нас остается еще один вопрос, но он почти падает сам собою. Это вопрос о заведомости. Конечно, если билеты неподложны, то не может быть и речи о том, знал ли князь Оболенский о подложности; но если бы даже они были подложны, то из этого еще не следует, что он об этом знал, что он сбывал «заведомо подложные билеты», как сказано в обвинительном акте. Представим себе примеры. Я заемщик банка, я лицо частное. Как я могу отвечать за действия банка? Я получаю билет из банка. Правильно он составлен или нет, это дело не мое, это дело тех, кто выдает билет. Я могу иметь интерес в том, чтобы получить этот документ. Мой кредит может быть поколеблен. Я нуждаюсь. Оказывать мне кредит или отказывать — это дело банка, это его ответственность, а не моя. Моя ответственность перед ним гражданская. Но можно ли себе представить, что Шеньян открыл князю Оболенскому все тайны банка? Открыл ему, что с 1876 года банк был уже несостоятелен и только держался путем фальшивых отчетов. Да кто же стал бы при таких условиях вступать в дела с банком. Зачем? Чтобы совершить преступление? Разве это небессмысленно? Какой бы кредит ни был у князя Оболенского, но ведь был кредит, если был у князя сухарный подряд на 3 миллиона. Для чего было ему заведомо отдавать все банку фиктивному, банку, прямо идущему к уголовному финалу? Как хотите, это непонятно. Чем доказывает обвинение заведомость подлога? Обвинение чувствует, что это самый слабый пункт, и вместо доказательств ссылается на два-три обрывка писем, на телеграммы, ничего в сущности не доказывающие. Остальное же восполняется восклицаниями. Я должен сказать, что здесь повторяется очень обыкновенное явление — оптический обман для лиц, стоящих за пюпитром обвинения, которое почему-то называется трибуною — из-за этого пюпитра все представляется в другом виде, все окрашено уголовным оттенком: коммерческая тайна — «наши», «зеленые» — воровской жаргон! Несколько человек сидят вместе на скамье подсудимых — очевидно, шайка. Люди являются с незапятнанным прошлым — нужно запятнать это прошлое: очевидно, что с колыбели в них назревали преступные инстинкты. И здесь произошло то же самое. Билеты учитываются, продаются без огласки, чтобы не уронить их цену, продаются из-под полы, восклицает обвинитель, как будто есть обычай в торговом мире провозглашать громогласно: у меня-де есть такие-то бумаги, приходите, покупайте! И здесь обвинение игнорирует жизнь, и здесь оно является несведущим по всем вопросам действительной жизни торгового мира. Я уверен, что эти заблуждения обвинения вполне добросовестны, да иначе и быть не может: живя в стороне от действительности, знакомясь с торговыми делами на суде уголовном, неудивительно, если для прокуратуры все окрашивается в уголовный оттенок. Но уголовная призма вовсе не пригодна для правильного изучения экономических явлений и финансовых операций. На суде непозволительно отождествлять слова «банковый делец» и «железнодорожный» с бранными эпитетами и в размашистых обобщениях все решать сплеча эпитетами, кое-как и не справляясь с доказательствами. Между тем в Уставе банка есть параграф 46, по коему представитель, члены правления и все служащие в банке обязаны хранить в тайне все касающееся дел банка, поэтому я нахожу, что на основании писем Оболенского к Шеньяну вовсе нельзя выводить для Оболенского заведомости того факта, что банк спекулировал и оказывал кредит свыше своих средств, что банк вел отчаянную игру.
Отношения князя Оболенского к банку характеризуются ответом экспертов на вопрос, какая связь установлена по книгам между сухарными подрядами и Кронштадтским банком. Эксперты ответили: связи никакой. С кем же вел князь Оболенский сухарную операцию? С Шеньяном. Шеньян был его компаньоном, Шеньян получал деньги из интендантства, Шеньян доставал деньги из Кронштадтского банка. Как директор, он мог знать и знал, какие средства у банка, но как директор, он не мог сообщать о том Оболенскому, человеку постороннему для банка и заинтересованному в его делах только как заемщик. Отношения князя Оболенского к Шеньяну чисто делового характера, само собою разумеется, не должны были принимать характер полной дружеской откровенности и искренности, а тем более преступной солидарности. Но раз обвинение задалось мыслью видеть во всем преступление, оно ухватывается за всякую мелочь. Билеты реализовывались в разных городах по всей России, спешит заявить обвинение, не стесняясь преувеличениями. Очень понятно, что когда приходится реализовывать бумаги на значительную сумму, то удобнее это делать не в одном месте, чтобы избытком предложения не сбить цену. Замечу мимоходом, что желание придать этому обстоятельству некоторую картинность вовлекло обвинение в маленькие промахи. Пересматривая список разных городов, я наталкиваюсь в обвинительном акте на город Александровск. Что это за город? Справляемся с делом — оказывается, что это Александрийско-Тульский банк; или Рязанский банк — можно подумать, банк в Рязани, но не Тульское ли это отделение Рязанского банка? Это, конечно, мелочи и я на них не настаиваю. В таком большом деле легко ошибиться, и я менее всякого претендую на безошибочность. Но вот несколько иного рода ошибки — ошибки более грустные. Я говорю о приемах, которые были употреблены для опорочения подсудимых при столь тяжком обвинении. Я очень хорошо понимаю, что было бы непозволительным педантством требовать, чтобы все обвинители придерживались одинаковых установленных форм и приемов. Я допускаю, что иногда живое слово обвинения переходит в страстную речь, однако всему есть мера и граница. Делу правосудия служит и обвинение, и защита, каждому возможно увлечение, но увлечение, страсть более естественны со стороны того, кто, выбиваясь из силы, защищается, чем со стороны того, кто призывает на виновных кару, идущую от громадной силы государства. Сознание этой силы должно бы, казалось, внушать спокойствие, обдуманность. Служа правосудию в качестве присяжного поверенного по мере сил своих, я не могу не дорожить судебными учреждениями и я спрашиваю себя: неужели обвинение будет соответствовать интересам и достоинству, если оно начинается с такого приема, который нельзя иначе назвать, как шельмованием подсудимого? Неужели князь Оболенский заслужил такое обращение? Неужели только потому, что князь Оболенский по своему положению, по своей карьере представляется лицом несколько выдающимся, следует безнаказанно его позорить? Неужели это достойно и справедливо?! Тут, господа присяжные, невольно делается страшно за каждого из нас, за самого себя страшно. Ведь со всяким может случиться, что его по неверному пониманию закона предадут суду. И что же? Его доброе имя, репутация, родственники, знакомые, друзья, все, что никакого отношения к делу не имеет, все, чем живет человек, все, что любит,— все это считается представителем обвинительной власти удобным материалом для шельмования и злословия. Тут мы должны душевно, горячо протестовать! Мы молчали, выслушивая сравнение с мошенниками, разбойниками, приписывая все это оптическому обману, риторическим увлечениям обвинителя. Но мы не можем более молчать, когда дело касается нравственных интересов подсудимого, когда без всякой надобности начинают бить по лучшим, святым чувствам человека. Что для князя Оболенского как русского всего дороже, как не родина? Чем утратил он право быть патриотом, любить свое отечество, а прокурор считает возможным коснуться даже этой святыни человека!.. Это невозможная вещь! Против этого надо протестовать. Нельзя допустить, чтобы позорилось, топталось в грязь это священное для каждого человека чувство! И пока свободный голос защиты не заглушен, он протестует и будет протестовать против такого приема и не только во имя поруганной человеческой личности, но и во имя самого правосудия. Да, господа присяжные заседатели, чувство действительности утрачивается, при одностороннем обвинении вещи принимают какие-то призрачные очертания.